сейчас мы едва не обрушим на героя непоправимую катастрофу
Вспышки золотарника и циннии, обжигающий ветер, тяжелый запах акаций, купающиеся в пыли воробьи. Грациозность стрекоз, выбирающих для полета самые причудливые траектории. Если среди читателей этих строк найдутся прозябающие в холоде, то такую погоду они наверняка назовут отменной. Да, над городом вовсю распустится жара, солнце начнет парить все сильнее, раскаленный от коричневатой пыли воздух заставит листву потемнеть, и все же нарочитая духота выдаст агонию лета. Пока еще рано говорить об избавлении от мучительной лихорадки, но ведь скоро, очень скоро крохотные буро-желтые свитки покинут старую библиотеку и угрюмо отправятся с просветительской миссией в самую гущу глинистой грязи (никто не услышит их последнего, прокаженного звона). К этой минуте пламя в печи, наверное, уже почти погаснет, станет ясно, что продолжение невозможно, что дальше – лишь холодный, долгожданный, благостный пепел. Останется только окунуть в него ладони.
А пока что Петр минует старую голубятню. Заключенных птиц как раз на полчаса выпустят покружить над крышей, их дробящиеся тени примутся прорезать черные линии в ослепительном, неистовом сиянии. Он услышит крылья, покажется, что никаких птиц и нет – только шелест невидимых ангелов. Сначала в воздух поднимется один, самый смелый, и всеобщее хлопанье крыльев представится лишь аплодисментами зачинщику, но скоро шорох взвеется выше, гораздо выше крыши птичника, и все они, словно прикованные к земле невидимыми длинными цепями, превратятся в быстрые, зернистые полосы. И тут Петр тоже провалится куда-то внутрь надтреснутого неба и вспомнит повторяющееся видение.
Вот как оно попытается возникнуть на этот раз.
Четыре белые птицы, прилетающие из невообразимой перспективы. Их бешеный блеск, их сверкающие тени. Он, ожидающий за широким столом, словно намеревающийся пригласить гостей к вечере. Но на столе ничего нет (да и что ему предложить им?) – чистая поверхность, вестники садятся по углам. Четыре огромные птицы начнут раскладывать на столе неясные, не собирающиеся в смысл знаки. Он не сможет разгадать предлагаемый шифр. Четыре птицы, четыре символа. Вспышка. Сон прервется, толком не успев начаться.
Здравствуй, Петя. Слова прозвучат будто начало письма (если захотите, сами придумаете продолжение: приезжай побыстрее, буду ждать, твой преданный друг, ну и тому подобное, хотя теперь уж, правда, мало кто вспомнит, что это такое – бумажные письма, а про стиль электронных и говорить смешно). Да, внезапно его мысли прервет успевший забыться, но все еще знакомый, словно звучащий в записи голос, разом напоминающий и вокал оперного певца, и скрип мела по грифельной доске. Несмотря на очевидную неуместность, беспоминные интонации вовсе не вызовут досады. Не станем скрывать владельца голоса. Это Мераб Шотаевич Ксоврели. Как будто снова помолодевший. Да, Петр встретит учителя (если это, конечно, будет он). В неизменной шляпе, с блеклыми пятнами мела на пиджаке. Будет ошибкой не сказать хотя бы двух слов об этом человеке. Один из немногих жителей городка, к кому Петр не утратит симпатии, но, впрочем, так и не сумеет найти с ним общего языка.
Обратимся ненадолго к прошлым временам.
Сразу явится все, а прежде всего – невыносимая пора так называемого воспитания, накопления ценностей (опостылевший брезгливо-экономический подтекст этих ужасных словосочетаний). Чернильные пятна на ладонях. Уже тогда он безотчетно осознает, что самые чудовищные планы способны воплощать в жизнь именно те, кто готов распевать бесконечные гимны культуре, неустанно бороться с варварством. Да, да, именно эти фразы. В них всегда будет что-то убийственное. Как и в самой идее передачи знаний и опыта будущим поколениям, словно все должно быть срочно подверстано к современности, должно превратиться в прошлое еще до того, как успеет родиться. Точь-в-точь как по самым разным поводам выплевываемые дворовой шпаной вместе с семечками самодовольные слова: «Ну это тебе так, на будущее».
Раз за разом колонны и картины в золоченых рамах, призванные скрыть засиженные пауками чуланы, станут обнаруживать перекрестья трещин, а сквозь сверкающую краску будут прорастать шкуры и клыки. Исцеляющий эликсир створожится в яд. Все эти нагромождающиеся друг на друга башни ценностей непременно разрушатся, превратятся в надгробия для своих строителей, но немногие выжившие, изувеченные, полуслепые зодчие тут же начнут копошиться на развалинах, раскладывать обломки кирпичей в аккуратные кучки, отделять их от раздробленных костей, заштриховывать все «доисторическое», не решаясь включить его в стройное повествование, под панцирем которого хотя бы на время удастся схорониться. Снова попытаются придать культуре вид достроенного или, на худой конец, почти достроенного здания. Снова превратят недоступность события в приманку, до которой легче легкого дотянуться. И чем более всеохватной, выверенной, проработанной будет новая система, тем чудовищнее и грандиознее станет венчающий ее крах. Sic.
Ученик снова окажется за испещренной кляксами партой. И все, абсолютно все, что в него попытаются впихнуть, конечно же, выпадет обратно уже через мгновение, будет вынесено наружу спасительной рвотой – истинно обесцененным. Ничего нового. Тот же пахнущий хлоркой пол. Те же скрученные в трубочки, промазанные вонючим клеем газеты, заткнутые в щели оконных рам, сквозь которые все равно будет нещадно сквозить промозглый ветер. Вот лишь один незабываемый поступок: ведьма, преподающая историю, в гробовой тишине попросит его отдать ей авторучку, когда он слишком увлечется щелканьем (речь о тех временах, когда ручки с кнопочками еще будут окружены у школьников ореолом моды). Что, ручку?.. Да, отдай ее мне!.. Вот, пожалуйста… Тут он немного привстанет над последней партой и вытянет вперед свой (крохотный) кулак с зажатым в нем шариковым пером, найдя мужество произнести: вот же она, возьмите! Мегера (ее имя-отчество незабываемо: Анхен Ивановна), замешкавшись на мгновение, конечно, быстро опомнится и скажет: да нет же, щенок, принеси ее сюда, немедленно! Он послушно встанет и принесет. Но эта запоздалая податливость лишь подольет масла в огонь. Ведь даже ее «нет же» будет выглядеть лишь как неловкая копия его «вот же». Да, триумф уже состоится, последующие опровержения утратят всякий смысл, возмутительная немыслимость свершившегося уже будет осознана. По крайней мере, им самим. Тем мальчиком, которого давно нет, или почти нет, потому что его тень все никак не растворится в длинных или, вернее, кажущихся длинными коридорах, уходящих в забытье, все никак не исчезнет в обвешанных сталактитами норах пещер, все никак не провалится в гигантский котлован – туда, откуда больше нет выхода.
Нет выхода для него самого, но не для Ксоврели. Ведь только этот учитель сумеет принять его извечную хворость. Приехавший из Столицы, он будет казаться многим обитателям школы законченным неудачником, но одновременно всегда будет вызывать необъяснимое почтение – как отвергнувший недостижимые вершины. Благодаря лишь нескольким (правда, весьма решительно истолкованным) его знакам романы и стихи навсегда заменят ученику сверстников, станут чем-то вроде прогулок за пределы города[2 - Эти воспоминания вдруг перебьет оклик бабушки (и вся невнятность связанных со временем правил): «Иди уже обедать! Сбегут от тебя, что ли, эти книжки?»]. Так в рассказах самого учителя книги тоже окажутся единственным способом пережить нескончаемое одиночество.
Не скрою, у нас можно отыскать много общего, только вот у меня нет воспоминаний о бабушке, которые навсегда останутся с тобой. Эта память очень существенна, поверь. Мне не отыскать даже представления о том, где могила моих родителей, я навсегда лишен всякой связи с ними. Какие-то смутные образы только – из того времени, когда нет никаких следов, и как теперь понять, не выдумка ли это. (У нас еще будут причины вспомнить этот эпизод, но прояснится он не скоро – лишь когда мы доберемся до третьей части. Так что до поры сохраним в тайне все недосказанное.)
Попав в квартиру Ксоврели, он решит, что перенесен в другой мир. Ничего похожего на обшарпанную надменность школьной библиотеки, хотя на полках книжных шкафов не будет авторов позднее XIX века. Впрочем, нет, попадется несколько – именно там он впервые прочтет Лорку, Платонова, Рамю. Учитель окажется человеком из другого, неведомого мира – нельзя представить ничего более нелепого, чем его тогдашние (довольно редкие, надо признать) вспышки-рассуждения о курсе валют или ценах на нефть. То, что действительно удивит Петра, – это попытка совместить столь сильную отрешенность с желанием сделать литературу чем-то вроде твердой опоры. Ему так и не удастся разделить любовь учителя к истории, к бесконечным сериям томов о прошлом, о самых разных странах и эпохах. Голос Ксоврели: изучай, как можно больше изучай историю, из нее само собой сложится все. Но, вопреки совету, даты и факты станут безнадежно путаться, подменять друг друга. Вся традиция предстанет чем-то ничтожно малым, вечно несостоявшимся перед мыслью будущего.
Как-то раз наугад откроет одну из книг по истории, и все прочитанное покажется собранием уже происходивших в другое время и в другой части света событий. Ему попадется том о Северной Африке: о бедуинских племенах, от поселений которых со временем не останется даже названий. Совершенно неясной покажется их способность выжить после нескольких столетий завоеваний, нескончаемых волн просвещения, после сменяющих одна другую войн. Идеологии будут чередоваться, найдутся новые способы вселенского калечения, новые пытки, новые оскорбления, новое учение изберет в качестве мишени новое невежество, чтобы раз за разом окунать эту землю в бойню. Так и будет продолжаться, пока одна из войн не станет последней и песок наконец не засыплет их тела. Когда-нибудь историки напишут обо всем этом еще одну летопись, отнесут в архив рассыпающиеся скелеты, пронумеруют их. Сваленные, как хворост, тела мертвецов, песчаные дюны, осколки гор – все это станет вздыматься выше и выше, образовывать новые горы, на которых построят новые смотровые площадки, где туристы, вооружившись биноклями, расставят свои раскладные кресла. Вот только незнание всегда будет больше знания, больше суммы всех знаний. И никакое просвещение не сможет этого изменить, ведь само оно тоже останется незначительным подвидом незнания.
Проводя все свободное время перед книжными шкафами, Ксоврели по-прежнему будет считать, что уроки вновь и вновь должны приносить пользу – не только ему самому, но и его ученикам. Что они непременно зачем-то нужны, обязательно пригодятся. Что ими можно будет поделиться, всеми этими кирпичиками чудесной, бесценной культуры (уж поверь мне, сыну простого слесаря, – зачем-то учитель не раз произнесет эту дурацкую фразу). Что их нужно собирать, складировать как ценную информацию. Что они непременно должны научить чему-то, заставить поверить во что-то. Словно, если книги останутся просто интересными, а не полезными, они утратят самое главное. Как будто все они призваны быть скапливаемыми про запас воспоминаниями, а не непрочитанными загадочными письмами. У мальчика впервые промелькнет сомнение: неужели и Ксоврели тоже заражен этим воспитательным вирусом? Неужели даже он думает, что литература – враг невнятицы? Впрочем, он же все-таки учитель, что тут удивительного? Невероятно как раз то, что Ксоврели не смертельно поражен. Другие-то, напротив, останутся уверены, что лишнее, бессистемное чтение – верная помеха учебе. Почему-то сам учитель так и не почувствует разительной разницы между своими книжными собраниями и школьной библиотекой. Ученику же отличие сразу бросится в глаза: здесь можно будет безнаказанно пролистать любую книгу, а потрескавшаяся библиотека навсегда сохранит огромное количество угрюмых, мертвых правил, словно призванных превратить чтение в тяготу, в идеале – полностью избавить залы от читателя. Да, те ветхие стеллажи покажутся похожими на угрожающие обрушиться скалы знаний (простите Петру слишком частые гиперболы), которые никогда не будут усвоены, воспоминаний, которые ни за что не соберутся в память. Поэтому в возражениях и захочется зайти как можно дальше – заявить, что главная сила и притягательность письма как раз в противоположном: в его абсолютной бесполезности, в отказе от обдуманных маршрутов, в гимне забвению. Но эту нарочитую тщету побоятся признать даже влюбленные в литературу (слишком уж подозрительно полное отсутствие выгоды, лучше уж на всякий случай умолчать о таком). Самое важное учителю так и не удастся: книги не станут компасом, помогающим ориентироваться на местности, вернее к подобным текстам Петр быстрее всего утратит интерес, зато безо всякой меры начнет отыскивать в литературе противоположное – тягу к несущественному, почти несуществующему. Уже тогда он (пока что очень плохо, путано сформулировав) решит, что самым важным его делом должно стать уничтожение связки между литературой и прошлым. Ксоврели посчитает эти речи чем-то смехотворно категоричным, мимолетными порывами и сильно ошибется.
Вот и сейчас ему, похудевшему и ссохшемуся, даже не придет в голову, что бывший ученик намерен уехать навсегда. Разве такое возможно? Зачем? Учителю-то (наоборот – сбежавшему оттуда) нельзя не поверить! Там еще меньше жизни, уж мне, выросшему в Столице, кое-что известно. Зловещий круговорот: с каждым днем все больше людей будут сбегать в загородные поселки, а тем временем провинциалы с еще большим воодушевлением устремятся к сияющим в темноте столичным вывескам, словно мотыльки на приманку огня. А потом им придется вернуться, как многим другим до тебя, так же бездарно растерявшим целые годы в поисках туманного счастья. Ученик спросит: а неуехавшие счастливы? Ксоврели запнется и не найдет что ответить. Как будто в его глазах застынет внезапное, обреченное понимание того, что опыт непередаваем.
Но вдруг Петр заметит, что он на кладбище, у надгробия любимого преподавателя. Почему-то здесь. Откуда же раздастся это неожиданное «Здравствуй, Петя»? Тоже из его воображения? Тоже из памяти? Он вслушается в нелепый ритм эпитафии, всмотрится в неузнаваемый прищур на истертой фотографии (как страшна эта традиция – снимки на могилах), задумается о распавшемся в пыль теле, лежащем под плитой на глубине двух метров, об этом вымышленном, несостоявшемся разговоре с давно умершим. Ему захочется укрыть могилу страницами, вырванными из учебников по литературе и истории.
Но проследуем дальше. Пусть эти мысли останутся недосказанными.
Мы уже почти на месте. Нужно только миновать старуху с черствыми пирожками и дребезжащих мелочью пьяниц. Вот и долгожданные ступени. Да нет же, вдумайтесь! Теперь – лишь перешагнуть через отражение похожей на старое помело елки, через это дрожащее полумертвое дерево, почти растерявшее хвою, но призванное как-то украшать чувства отъезжающих и прибывающих сюда (да-да, наш торопливо-задумчивый герой уже на вокзальной площади). Кстати, ближе к концу декабря вокруг накренившегося ствола снова начнется новогодняя активность – из запасников достанут все эти мерзкие гирлянды, костюмы, подиумы и мегафоны, а из колонок затрещит праздничная музыка. К счастью, мы ее не услышим. А вот и еще одна из немногочисленных достопримечательностей (произнесем это слово за неимением лучшего) неброского городка: всем известная кирпичная арка с часами. Едва ли удастся отыскать тех, кому она незнакома, и все же о часах нужно сказать отдельно.
Дело в том, что циферблатов здесь два: под круглым, заметным издалека внимательный прохожий тут же обнаружит второй, поменьше и, наоборот, вовсе даже квадратный. Первый на фоне простенького-казенного можно даже назвать старинным, но откуда возьмется уверенность в том, что он старше? Кто всерьез рискнет заявить, что циферблаты не одногодки? Однако главная интрига в другом: перед любым решившим свериться с арочными часами встанет неизменная проблема – с какими именно сверяться, по каким обязан жить город? Ведь большой круг покажет одно время, а стрелки крохотного квадрата непременно отстанут или опередят великана, причем, вполне вероятно, на несколько часов. Ясное дело, скажет какой-нибудь зевака, доверять нужно круглым – тем, что еще издали приметны. Что за наивная поспешность! А вдруг нет? Вдруг именно маленькие – не что иное, как уточнение показаний, передаваемых большими? (Наподобие ребенка, поправляющего ошибки забывчивого деда.) Не зря же они тут! Кстати, кто сможет вспомнить, почему так? А? Только не предлагайте смехотворную версию, что под одними часами должна быть табличка с названием городка, а под вторыми – с надписью «Столица», ну, как принято делать в уважающих себя вокзальных залах или отелях, чтобы упростить для жителей и приезжих способ сверять время со столичным. Ага, еще помечтайте, что со дня на день якобы украденные подписи непременно вернут на места!
Петра, конечно же, раздражат оба циферблата, а разница в их показаниях покажется ничтожно малой на фоне самой механистичности движения стрелок. Слишком многому захочется возразить. Ведь разговору о различии должна предшествовать уверенность в правильности способа измерения, а внутри себя он не обнаружит даже убежденности в том, что время в принципе нужно исчислять, что само это исчисление – не роковая ошибка. Да и посудите сами, откуда возьмется нелепая вера в равномерность движения секунд у того, чье сердце вот-вот выскочит из груди, переполненной чувством «уже не здесь» (нетерпение станет нарастать), всей этой лавой блаженства и ужаса, радости и отчаяния, нет – все-таки радости, да чего угодно, но только не имеющего дела до той нудной комедии, которую упрямо продолжат разыгрывать механические часовые двойники; повторим: откуда? Для того, чье желание уехать окажется будущим, вторгшимся в сегодня – ворвавшимся раньше, чем успеет наступить. Для того, кто движим тем, чего еще нет, – ведь его прошлое внезапно обнаружится как начинающееся из будущего. Для того, кому возможное уже готово заменить реальное, кому эфемерное станет бесконечно дороже прочного. Действительное, настоящее (как и все нагромождения прошлого) – лишь крохотная, ничтожно малая версия допустимого, но, увы, способная заслонить его для невнимательных глаз, как близко поднесенная к зрачку пивная пробка, загораживающая солнце. Он опять задумается о бесконечности, открывающей саму вероятность свершения событий, которые, скорее всего, никогда и не соберутся произойти.
Нет же, бойтесь реального, оно – ложь. Оно – лишь эффект возможного, без которого исчезнет даже повод для разговора о нем. Нереализуемое всегда будет включать выполнимое, и оно куда реальнее, только это реальность совсем другого порядка; осуществленное – лишь его нелепая, неизменно негодная копия. Но прохожие, конечно, не станут оборачиваться на этот юродивый зов, они будут все так же комично семенить, как герои немого кинофильма, впрочем, останови любого из них и справься о том, который час, так каждый с уверенностью что-нибудь ответит, а если и ошибется, то совсем чуточку, для надежности даже взглянет на наручные часы (Петр никогда не нарушит клятву не носить их) и с радостью даст ответ сумасбродному чудаку, не удосуживающемуся следить за временем. Что, простите? Следить за временем? Кто-то еще способен понимать смысл этого выражения? Определять, наверстывать, терять – очевидно, и эти слова не подойдут. Впрочем, точно такая же смехотворность – все эти формулы вроде «Подумай о грядущем», «Строй свое будущее уже сейчас». Такое сгодится разве что для рекламных и политических лозунгов. Но они будут спешить, эти ненужные слова, им надо куда-то успеть до конца дня, они забудут, что вполне достаточно и часа, чтобы несколько раз пересечь по диагонали алфавитный городок, нет – об этом нельзя задумываться, ибо тогда вся скапливавшаяся годами история превратится в бессмысленный пролог невесть к чему. А этого нельзя допустить, ведь тогда утратится основание, начнется хаос. Пусть уж лучше новые страницы новых дней будут подшиваться к пожелтелому архиву, укладываться на пыльные полки, с которых их уже никто никогда не достанет, пусть кипы макулатуры разрастутся еще больше, пусть они назовутся историей, культурой, цивилизацией. Пусть лучше все станет близиться к финалу, и, хотя финал будет то и дело откладываться, пусть лучше так, чем остаться наедине со страшным, скрипящим откровением. Нет, они не станут слушать, побегут еще быстрее, будут нестись сломя голову, словно стремительно соскальзывающие с циферблата знаки, пока наконец не оступятся, запыхавшись, и не упадут с разбегу в отверстую могилу – ведь для них даже эта яма всегда приготовлена заранее. Часы навсегда останутся способом сбежать от грядущего, воспринимаемого как враг, как угроза.
Для размышлений о будущем здесь лучше всего подойдет жанр завещания. Да, не начавшиеся дни станут ощущаться как завершенные еще до того, как взойдет солнце. Они заранее будут включены в архив. Поэтому долгое, слишком усталое, невыносимо бесконечное время так часто будет поражать своей краткостью, летучестью, какой-то даже скупостью, и, весьма вероятно, в последний момент кто-то все-таки примется растягивать дление (опрометчиво путая время и срок), до тех пор пока наконец разъяренный грохот курантов не оглушит его, с неминуемой строгостью утвердив еще один (далеко не последний – к ужасному счастью, далеко не последний) раз этот абсурдный, никого не устраивающий и потому неотменимый регламент.
Нет, эта действительность слишком недостоверна, слишком ненадежна. Попробуйте почувствовать обман марширующих минут, лживость указания на нехватку времени. Вспомните, каким время способно предстать во сне, эту его незабываемую способность растягиваться и убыстряться. Все наоборот: времени мучительно много, здесь перед нами – все время сразу, его некуда деть, и только поэтому всегда будет казаться, что его недостаточно. Но для чего оно, это время? Что делать с ним? Нет, никогда больше не удастся водить нашего героя за нос, отвлекая внимание нелепыми отличиями в положении стрелок, его скачущее бытие не удастся раздробить на размеренные отрезки. А вдруг считать время – лучший способ промахнуться мимо него? Ведь это так же нелепо, как попытаться линейкой измерить скуку или веселье! Да о чем он? Всего этого уже нет, больше никто не сможет помешать ему войти в вагон и навсегда унестись от заржавелых, дребезжащих скукой часовых механизмов! И все же – какой ирреальный, сумеречный, осенний миг в самый разгар жаркого утра.
Ой, но что это за свист?
Неужели поезд сейчас отъедет от перрона, на который наш обычно опережающий сам себя герой на этот раз только намерен подняться?! Какая непростительная беспечность! Неужели в предвкушении покачивания состава, который, словно огромная колыбель, должен погрузить его в блаженное забытье, и стука колес, способного заглушить пустые разговоры, в предотъездном томлении и эйфории выяснится, что его время не способно совпасть не только с двоящимися городскими часами, но даже с вокзальным расписанием? Видимо, дело в том, что станция тоже окажется подчинена мертвому ритму этого проклятого города… Да, нужно признать: поезд вот-вот, через считаные секунды отправится! Унесется по убегающим под гору рельсовым полоскам! Могучее электрическое дыхание с каждым мигом начнет все сильнее учащаться, пока не превратится во всепоглощающий ветер. Его грохот заглушит даже всепроникающее тиканье часов. Но что же наш Петр?! Ведь резкий машинный сип прервет его мысли, сумеет отвлечь от философствования под пыльной акацией? К счастью, да! Однако успеет или нет?! Ах, во всяком случае он не посмеет сдаться. Понесется к перрону, не обращая внимания на сверкания разлетающихся в разные стороны ос, на их жужжащий визг. В его кармане – спасительный, счастливый билет. Ах, сколь волнительная минута! Его сердце застучит еще сильнее, напоминая теннисный мячик, закрытый в коробку для обуви, сотрясающуюся в руках пятилетнего шалуна, увлеченного внезапной игрой (да, здесь потребуются самые неожиданные сравнения).
Быстрый взгляд на какую-то записку, прилепленную изнутри окошечка вокзальной кассы (обычная ерунда: «Буду через десять минут» или «Извините, технический перерыв»), лишь подтвердит благоразумность заблаговременной покупки билета. Да, последний пассажир влетит в первый вагон! Литавры застучавших колес! Покажется, что каждый из провожающих на станции намерен помахать панамкой именно ему. Лишь укоряющая гримаса толстухи-проводницы напомнит о миновавшей опасности. Прямо на стене тамбура Петр внезапно разглядит неуместное, криво приклеенное объявление. Кстати, не сама ли работница железнодорожных служб решит подзаработать таким нехитрым способом? «Продам босоножки на платформе. Каблук 10 см (с учетом платформы)». Дважды повторенное слово вызовет у запыхавшегося путешественника ассоциации с вокзальным перроном. Впрочем, минута будет архинеподходящей для текстологии. Петр, еще сильнее переполненный кипучим весельем (заметим, не так уж сильно передающимся его традиционно мрачноватому внешнему облику – какая недюжинная, яркая сдержанность!), мигом пробежит через весь состав. Радость – чувство, едва не вымершее в нем, – снова рассыплется целой пургой искр. Странное ликование – посвященное тому, что ничего еще нет, что все вот-вот распахнется. Минуя спальные вагоны, купе и ресторан, он мигом доберется до затхлого плацкарта, затем, пригибаясь под свешивающимися пятками и локтями, по стертым циферкам отыщет свой закуток и, не растеряв ни крупицы счастья, заберется на верхнюю полку.
В этот момент наверняка хлынет ливень. Почти расплавленные жарой домишки как будто расправят спины. Дождь смоет с перрона всех – прохожих, собак, птиц, неприметные, и так почти уже стертые белые полосы, тянущиеся вдоль края платформы, заколачивая нескончаемые блестящие гвозди в горбатые крыши, порыжелые лавки, всевозможные коробки, тележки и тумбы; задребезжит по сухим кленовым листьям, по сколотым ступеням, по старому шиферу, по щербатым кирпичам. Дождливые причмокивания станут растекаться по перрону. Насквозь промокшие люди примутся спасаться от водопада – кто под ближайшими навесами, кто под загодя припасенными зонтами, кто под капюшонами откуда-то взявшихся ветровок; найдутся даже те, что попытаются уберечься, натянув на головы пестрые полиэтиленовые пакеты. Крупные капли станут скатываться им за шиворот, заставляя съежиться или, наоборот, неестественно выпрямиться. Не повезет хозяйкам, потратившим утро на развешивание белья; торговкам, разложившим на лотках пирожки и газеты; горе-рабочим, замешавшим в корытах цементный раствор. Внезапно как-то даже жалко станет всех их, скользящих по размякшей от дождя глине, бестолково разбегающихся кто куда (насекомые в этих ситуациях куда сметливее и проворнее людей). Тяжелые беспощадные капли еще сильнее застучат по крыше вагона, по прожаренному солнцем бетону, по рельефной глине, смоют в канавы все сплющенные окурки, фантики, пробки, рекламные листовки, смятые объявления – все это месиво, словно грязное конфетти усеявшее перрон; сверкающая вода начнет собираться в ямах, пузыриться в обшарпанных урнах, ею наполнятся даже морщины смятого жестяного листа, невесть кем брошенного прямо посреди платформы, все рытвины и выбоины превратятся в несчастные, разинутые, захлебнувшиеся и одновременно ненасытные рты.
Все соскользнет в кипящую прозрачность. Хрустящие косохлесты размоют хулиганские лозунги и непристойные гербы, начертанные на заборах. Сверкнут окна пристанционного домика. Подует холодный, почти октябрьский, удушливо-сырой ветер, отчего бесцветные, волглые ленты еще сильнее начнут пульсировать в воздухе, рваться на мелкие клочки и снова собираться в незримую белизну флагов, словно принадлежащих наголову разбитым полкам сухмени, запоздало умоляющим о пощаде. Порыв ветра сорвет серую шляпу с головы последнего прохожего. Нерасторопный старичок попытается словить ее за смятую тулью вытянутыми худыми ручонками, и, возможно, ему это удастся, но только узнать этого мы не успеем, потому что поезд уже оторвется от перрона и въедет в прозрачный дождевой туннель (бьющаяся на ветру ветка, конечно же, загородит от нас табличку с названием станции). Неужели детство, отрочество, его университеты, вся эта гнетущая веха – навсегда позади? Воспользуемся возможностью и всмотримся наконец в лицо нашего героя. Как охарактеризовать этот его застывший взгляд – растерянный, печальный, тревожный?
Все подернется мелкой дрожью, озябнет, словно почувствовав наконец неминуемое отступление лета. За вздрагивающими на стекле потоками начнут блекнуть знакомые, слишком знакомые предметы. Каждая капля превратится в крохотный мениск, кривое зеркальце, в котором запляшут уменьшающиеся прохожие, закачаются тонкие колоски их тел, ливень смоет с них лица. Пучки косых линий в водянистом тумане, наползающие друг на друга по невидимым лестницам. Их незаметность, их полусвечение. Нагромождения расплывчатых водоворотов. А там, за дрожащими изгибами, – дорога, падающие тучи, очертания деревьев (они тоже будут покачиваться, как колосья), крохотные ветхие домики, взявшиеся мхом подкрылья кровель, обелиск колокольни, словно спичка, пробующая чиркнуть о небо, неясные пятна, канавы, лужи, тропинки, утрачивающие свои привычно-прочные значения, отделенные от него частоколом дождя. Вспаханное стекло, мерцающее неровными отражениями, превратит предметы в ползущие овалы капель. В синеватом тумане они уже почти перестанут существовать, побледнеют, остынут, покроются патиной, померкнут, почти откажутся от жизни. Вода будет переливаться через поля шляп, заструится по щекам, дождь (если только это будет дождь, а не что-то другое – например, забвение) сотрет лица, превратит их в безымянные камни. Все станет сереть, тускнеть, размываться, как взгляд близорукого человека, с которого кто-то сорвал очки. А он с удивительным, завораживающим безразличием продолжит смотреть, как растворяются в желтоватых сумерках последние кусочки привычной жизни. Пока исчезающий, размываемый чернеющим дождем город наконец не превратится в ничтожное невидимое пятно, и эта маленькая точка станет указывать на прошлое не больше, чем складка в уголке рта способна напомнить скраденную с лица улыбку. Если кто-то еще соберется улыбнуться, конечно.
Эпизод четвертый,
назовем его «Путь»
Наконец он обратит внимание на то, что его вояж никоим образом нельзя назвать странствием одинокого путника. Хуже того, в суматохе расставания с опостылевшей юностью он обнаружит несоблюденными даже те наименьшие нюансы этикета, о которых возможно заводить речь в железнодорожном общежитии. Внезапно Петр осознает, что несуществование попутчиков до чрезвычайности мнимо, а сбившиеся в кучу людские фигуры, смешливо перешептываясь, все явственнее намерены отдалиться от всякой сдержанности в беззастенчивом разглядывании его особы. Да, на него вытаращатся восемь (это как минимум!) пар ехидных глаз. С трудом сдерживающие хохот пассажиры, отложив в сторону игральные карты и беляши, застанут его в, прямо скажем, нелепом положении, ведь он покажется им кем-то вроде барахтающегося в воздухе осьминога. О, не сомневайтесь, тут будет на что посмотреть: эксцентричный ротозей застынет прямо над макушками изумленных зрителей, словно акробат под куполом цирка. Свесив с верхней полки голову и гротескно вытянув шею, держась одной рукой за скрипучий, угрожающий выпрыгнуть из петель поручень, а вторую употребив на неуклюжие попытки приоткрыть заколоченную крепкими гвоздями оконную створку, этот недотепа будет упорно рассматривать что-то в непроглядной мути за грязным, густо запотевшим стеклом. Среди собравшейся публики не найдется психоаналитиков, и потому, конечно, никто не догадается, что в этих разводах ему померещатся последние капли детства.
Когда же придурковатый обитатель левой верхней полки наконец увидит внезапных спутников (ошеломленные взгляды, повторим, все как один будут направлены в его сторону), запоздалое приветствие окажется не совсем уместным в силу чрезмерной неловкости ситуации, а от вперившихся взглядов ощутимо начнет исходить не насмешка, а нарастающее раздражение и таинственная угроза. К тому же слово «здравствуйте» будет произнесено им так тихо, что мало кто поручится за понимание смысла сказанного. Кое-кому даже послышится не слишком учтивое слово «красное», высказанное наглым молодчиком не иначе как по поводу цвета одного из окружающих лиц. Но что же будет теперь? Внезапные люди в белых майках, спортивных кофтах и домашних (хорошо хоть не больничных) халатах. Навязчивая галлюцинация? Бог мой, но почему их так много? Откуда они здесь?
Что ж, можно предложить несколько версий. Рассмотрим их.
Итак. Во-первых, допустим, что это пассажиры из соседних закутков, решившие навестить своих родственников, друзей, сослуживцев, случайных знакомых (тем из вас, кто все еще не в состоянии определить место действия, сообщим, что речь о плацкартном вагоне); во-вторых, вполне объяснимой причиной чудовищного столпотворения вполне способна оказаться пресловутая карточная игра, так успешно выветривающая железнодорожную скуку; в-третьих, нельзя не учесть вероятности простого стечения обстоятельств (лиц, выглянувших из-за перегородки; людей, что пройдут мимо и пожелают понять, что именно в пустоте за окном способно породить столь неистовое влечение; пассажиров, за неимением свободных мест облюбовавших третьи – багажные – полки и таращащих оттуда глаза, короче говоря в прямом, а не только в переносном смысле смотрящих на Петра сверху вниз; соседей, привлеченных демонстративным невниманием новичка к просьбе проводника показать билеты). Но довольно гаданий, остановимся на существенных вещах.
Действительно, проводник.
Наконец и Петр выделит его поблескивающие золотистыми молоточками погоны из общей массы помятых футболок и старых свитеров. Кто-то даже посоветует работнику железнодорожных служб вооружиться стремянкой, чтобы снять с потолка этого мудака, прикидывающегося люстрой. Но едва ли вагоновожатый (стерпим не совсем уместный синоним, диктуемый чурающимися тавтологии стилистическими законами) примет во внимание просьбу, уже сам его исполинский рост окажется немым укором для посмевшего предложить подобную нелепицу. Однако Петр в силу упомянутых выше обстоятельств не сразу приметит усатого верзилу, строго возвышающегося над скопищем сгорбленных серо-коричневых фигур, словно патриций над плебеями. Как можно будет не заметить этого заслоняющего свет великана? – спросите вы. Право, перестаньте уже удивляться нраву нашего героя! Хотя признаемся, мы не намерены слишком сильно заботиться о сюжетной убедительности. Главное, что выход из тупика непременно найдется.
Петр соберется с силами, поправит очки (вот это да! забыть столь обязательную деталь его внешности?! непростительная халатность!), протяжно кашлянет и, рассеянно произнеся: ах, ну конечно, билет, – достанет из внутреннего кармана розоватую бумажку и протянет ее долговязому дядьке. Ладно, порядок, отдыхай! – выполнив свои нехитрые обязанности, напутствует его железнодорожный труженик и, разыгрывая заправского балагура, погрузится обратно в свои унизительные, если уж говорить начистоту, простынно-подстаканные хлопоты, порядком уменьшится в росте, съежится в своей жалкой комнатушке напротив грязной раковины, спрятав под нее потертые котурны. Понемногу уляжется и всеобщее треволнение. Петр, взглянув на рассыпанную по полу рыжеватую скорлупу, всем своим видом покажет, что произошедшее не напомнит и выеденного яйца – словно речь не об анекдотически-клоунском зависании в воздухе, а о выроненной авторучке, излишне громком чиханье, криво застегнутых пуговицах или ином подобного рода пустяке. Тогда попутчики вновь примутся за свои постылые занятия: поедание сарделек, раскупоривание пивных бутылок (наверняка о края приоконного столика – тайком от проводника), разгадывание кроссвордов, болтовню, карточные игры; вариантов вполне достаточно.
Обрисуем этих бедолаг.
Две лахудры: одна в ярком халате с подсолнухами, другая – в кургузом спортивном костюме. У них боковые места, но для удобства игры в карты подружки пересядут в четырехместный отсек, оставив на столике полусвернутую газетку с остатками перекуса – ливерной колбасой, разломанной надвое воблой, засаленными конфетками или иными железнодорожными лакомствами, которые вы и сами без труда сможете представить. Обмахиваясь замызганными карточными веерами, они будут безуспешно притворяться кокетками (этому амплуа помешает не только смазанный макияж, но и излишняя тучность). Рядом – их компаньоны по партии в дурака, одновременно с игрой успевающие уплетать бутерброды с салом: три брюхана с испитыми лицами, один из них – владелец верхней полки напротив места Петра, второй – хозяин нижней, где и развернется битва в подкидного, а третий – пассажир из соседней ячейки (на всех мужчинах – обвислые майки и затертые треники; из других примет непременно надо назвать черные пучки волос на груди и под мышками, несдержанно громкий смех и отчаянную тупость). Третьи полки будут примечательны вовсе не изобилием багажа, а храпом каких-то неопознанных, почти мультипликационных персонажей, вернее даже духов или теней, которые после происшествия с проводником сразу предпочтут вернуться в полумрак сна (если кто-то задумает снять кинофильм по нашему роману, то гонорар актеров, исполняющих их роли, должен будет равняться окладу участника массовки). Что до сумок и баулов, часть из них, по-видимому, окажется припрятана хозяевами в сундуках под нижними полками, но кое-что будет стоять под ногами, придавая происходящему атмосферу путешествия «на чемоданах». И, чтобы никого не забыть, скажем несколько слов об обладательнице второй нижней полки – это бесформенная и на вид довольно сварливая старуха, похожая на мешок с орехами (кстати, орехи и взаправду ее слабость, судя по руке, каждую минуту опускаемой в пакет с арахисом). Не принимая участия в карточном состязании, карга, прижавшись к стенке и непрерывно слюнявя обгрызенный карандаш, склонится над расстеленной на столике газетой с кроссвордом (на уже разгаданные его части она будет сваливать стручкообразные скорлупки и шелуху, время от времени отодвигая их большим пальцем подальше от пустых клеток). Бородавка на складчатом подбородке напомнит крохотный пуфик для втыкания иголок. Едва слышные бормотания старушенции внесут незаменимую лепту в общий смех, брань, чиханье, раздающуюся со всех сторон трепотню, скрипы, порыгивания, вой и тарахтение (весь этот сонм звуков, так привычных в плацкартных вагонах).
Рассыпанные фразы будут складываться в неумышленные мотеты, случайно открывая сонную, тыльную сторону речи. Ходи уже, долго ждать-то? По такой жаре умрешь, пока дойдешь!.. Все эти нескончаемые трепыхания. Не говори. Куда там! Странная все-таки погода: кофту наденешь – жарко, а так, гляди, зазнобит. А в такие дни сразу понятно – гроза будет. Тьфу-тьфу-тьфу! Ладно, звякну потом. Ну елки-палки! Ой, не тебе бы говорить да не мне бы слушать. Наши-то получше будут…
Дребезжащие, какие-то жестяные голоса. Они станут, звякая, биться о потолок, стены и стекла, проваливаться в клокочущую бессмыслицу, пока наконец не смешаются со стуком колес. Всевышний, сколько еще часов смогут они играть в свои взрослые игры? И сколько должно будет пройти времени, пока Петр не стряхнет с себя последнюю соринку едва слышных, но въедающихся под кожу фраз, не забудет их неповторимый юмор? Нет-нет, скорее всего, он быстро свыкнется с безобразной болтовней, теперь уже не вызывающей ничего, кроме глубокого, пожалуй даже нарочитого, стремительно бросающегося в глаза равнодушия. Петр забьется в угол и достанет из сумки один из захваченных томов[3 - Тут необходимо объясниться. Признаем совершенную выше ошибку. Путешествие без книг лишит нас всякой возможности найти Петру какое-либо занятие на время этой поездки. И хотя мы совсем не в восторге от выстраивающегося здесь довольно-таки топорного противопоставления аристократичного (на свой лад) юноши и глупых простолюдинов, кроме чтения, увы, здесь ничто явно не придет на выручку. Помилуйте, не сажать же его за игру в карты! Это будет равносильно тому, чтобы посадить в лужу. Поэтому, пока не поздно, поправимся: в последний момент он все-таки захватит из своей домашней библиотеки несколько попавшихся под руку изданий. Простите за эту оплошность, но попробуем отыскать в ней определенную пользу: как знать, вдруг этими извилистыми тропами мы мало-помалу приблизимся к противоречивому внутреннему миру героя? Конечно, не настолько, чтобы отождествлять себя с ним (скорее осознаем вопиющую наивность этого занятия), и все же мы вот-вот привыкнем к нему, понадобится лишь толика терпения. Да, наши неловкие попытки подступиться к его нутру постепенно обретут уверенность! Оригинальный характер, претерпев множество испытаний, выкристаллизуется на изнанке нашей памяти! Мы начнем узнавать его походку даже в сумерках, даже в самых многолюдных местах! И все же, надо думать, еще не раз испытаем удивление при встрече с ним. Не так-то легко вырваться из силков разрастающейся сноски, но соберем волю в кулак, пресечем пустое многословие и вернемся к основному тексту.].
Итак, чтение.
Странным образом, вопреки многолетнему убеждению, заключающемуся в том, что внимать более чем двадцати-тридцати стихотворениям подряд – дело абсолютно бессмысленное, в его руках окажется поэтический сборник. Впрочем, чему удивляться, когда все происходящее так необычно? Так вот, на этот раз его по-настоящему захватит то, что можно условно определить как грамматику футуризма, – нечто, как покажется ему, толком не отрефлексированное самими поэтами, стихийно проявившееся лишь в некоторых стихах или даже строках и по какой-то необъяснимой случайности оставшееся не замеченным большинством читателей, если не всеми без исключения. Он подумает, что лишь эти фразы и должны быть названы футуризмом, а все остальное – его преддверием, кануном, прологом, репетицией. Или даже не футуризмом, а самой литературой? Но почему тогда словесность никак не решится сделать этот шаг? Потому что тогда вся история письма превратится в иллюзию начала? Нет-нет, не станем торопиться, даже нашему непримиримому бунтарю эти заявления покажутся слишком категоричными. Пока – просто читать, не требуйте ничего большего.
Эй, рраскаччивай. И-ювь (свист в четыре пальца). В песнях пьяных без вина. Разгадайте смысл чудесный. Нам ли юность не дана. Вы, развалившиеся, разветртесь! Тлейте мхами! Расплещутся долгие стены. Я стану тяжелым и темным. И не догадаюсь, зачем в густеющем воздухе резче над садом очертится шлем. Буду дик я дважды. Бейте в площади бунтов топот! Мы спустимся просто на грезном веере на брошенный нами кусочек жалости. Ты скоро выйдешь замуж, меня ж – к мокрицам, где костоломный осьмизуб настежь прощелкнет. И если жесток перекресток двух белых, двух тихих дорог, я буду стоять, как подросток, который от горя продрог. Когда часы лукаво спелые свой завершат живой прилив.
Минутная стрелка четыре раза обернется вокруг циферблата. Как поезд на кольцевой линии. Как бегун на длинные дистанции, упорно огибающий окружность огромного стадиона. Как Земля, вращающаяся вокруг Солнца. Как Луна, вращающаяся вокруг Земли. Как мотылек, кружащий вокруг пламени. Хватит блистающих метафор. Петр устанет от книги и спрыгнет со своей полки. К его удивлению, никто из попутчиков не переменит занятий (впрочем, непрерывное чтение странного молчуна к этому моменту станет новым источником изумления окружающих и вызовет не одну серию насмешливых перемигиваний и подтрунивающих шептаний). Гляди, гляди да смотри глаза не прогляди, – пережевывая отварную картофелину, обронит (понятное дело, не размятое зубами земляное яблоко, а упомянутую несколькими строками выше поговорку) одна из участниц дурацкого турнира, обращаясь не то к себе, не то к Петру, не то к партнерам, не то к престарелой кроссвордистке, не то ко всем сразу (неужели и к проводнику? – спросите вы, но мы галантно уклонимся от ответа; сказать правду, сейчас не время для подобных не слишком учтивых вопросов). Не говоря никому ни слова, наш герой направится в вагон-ресторан. Книга, а в ней кукиш да фига, – то ли послышится ему вслед еще одна незамысловатая мудрость, то ли беззвучно всплывет гаденьким смешком откуда-то из дремучих глубин оцепенения.
На этот раз путь сквозь состав окажется почти бесконечным. Ему некуда будет торопиться, и к тому же прокуренный тамбур представится весенней свежестью в сравнении с жарким, тяжелым воздухом плацкарта. Он простоит какое-то время в надтреснутой тишине, не обращая никакого внимания на загаженный окурками пол и мелькающие за решетчатым стеклом тени. Скорее всего, закроет глаза. Потом люди в соседнем вагоне будут, цедя припасенную в серых термосах похлебку (что-то среднее между бульоном и компотом), беседовать о футболе (этой странной игре, в которой подавляющему большинству игроков не дай бог коснуться мяча руками); еще, конечно, о еде (подсолнечном масле, рисе, печени, макаронах, гречке, манке, грибах, маринованных огурцах, сыре, твороге, сметане, маргарине, паштете, тушеной свинине, ветчине, крабовых палочках, сгущенке, яблоках, вареной кукурузе, сливах, сухариках, леденцах, мармеладе, пастиле, джемах, снова о грибах и подсолнечном масле, которое, как известно, выгоднее покупать в пятилитровых баклагах); а также о болезнях и телевидении, будут беседовать, переговариваться, судачить обо всем этом и еще о чем-нибудь, разбавляя разговоры чтением иллюстрированных журналов и игрой в домино (попробуйте потолковать час-другой на подобные темы – это не так просто, здесь нужно обладать особым призванием). Иные станут рыться в своих пожитках или сидеть в полусне, скрестив руки на животе, вращая пальцами, мямля что-то или просто шевеля сухими губами. Склоняясь под мешающими пройти ногами, свешенными с верхних полок (эти вечные чулки и носки с назревающей прозрачностью на пятках), перешагивая через выставленные в проход ботинки, он доберется до первых купе.
Все, что он успеет разглядеть за вереницей окон, – это ржавые рельсы соседнего пути, по которым уже через мгновение издевательски загрохочет возвращающийся из будущего товарный состав, ударив в испарину стекла шквальным ветром. Пронесется так близко, что покажется, будто до него можно достать рукой, прикоснуться к бордово-коричневатым бортам кузовов, к округлым бакам цистерн, к ржавым стенкам – как к размытому изображению на неудачном фото. Или же состав и вовсе не станет распадаться на вагоны, а просто закроет сквозной широкой полосой всю скважину окна. Свистящий звук пролетит прямо сквозь ладонь, как холодная спица. Тем временем вокруг с новой силой начнут колыхаться речевые лохмотья. Скоро остановят, возьми яблок там, пирожков. Да, ладненько. Открывая дверь в следующий тамбур, он услышит обрывок разговора проводниц. Или еще мрази: развернут наволочку, но ни хера не воспользуются; вот так: как с говном с нами. Потом опять телефонный полуразговор. А за железной дверью кто-то снова будет кашлять сгустками дыма. Короткие остановки, повторяющиеся, словно записанные на магнитофон, крики торговцев, возобновление шума и тряски. И снова вялые беседы, перетасовывающие новые и новые банальности. Между вагонами, в сдавленном гармошкой пространстве, на ненадежном призрачном понтоне, где промеж сцепок видны засыпанные гравием, мусором и туалетными отходами шпалы, дрожание кривого подиума передастся всему телу. Настойчивый ритм лязга сцеплений в обязательном остинато начнет сливаться со стуком колес на стыках рельсов. Странно – как назвать этот короткий, но способный растянуться до бесконечности отрезок, ознаменовывающий железнодорожное перемещение из одного населенного пункта в другой? Нет, слово «жизнь» тут не подойдет, нужно какое-то другое.
На его удачу, в ресторане будет мало посетителей. Да, давайте вот такое мясо, с майонезным соусом (мрачная официантка примет чей-то заказ), это мой любимый соус (реплика, обращенная к собеседникам). Петр сядет за свободный стол, стряхнув с шершавой поверхности крошки от печенья, и просидит здесь еще несколько часов, наконец получив возможность всмотреться в струящийся за окном мир – окоем знакомой, сформировавшей его жизни. Тянущиеся пейзажи, нарисованные неторопливым временем, всхолмья, болота и излыселые пустоши, красно-бурая глина, искореженные бараки, слабый дым из тонких труб, пучки гниющей травы, копошащиеся в пажитной грязи вороны, снова кривые каркасы с брезентовыми крышами, все эти бесформенные приземистые лачуги, грузовики, ползущие по петляющим дорогам в клочьях черного дыма, перегоняющие их мотоциклы, переезды, на которых все они вынуждены останавливаться перед закрывающимися шлагбаумами, словно чернь перед царским кортежем. На безвестном садовом участке без малейшего намека на сад, владении, почему-то расположенном в самой низине, в непролазной грязи, среди канав и круглогодичных паводков, какие-то люди будут вытаскивать из бездонного багажника крохотной машины свитки черного рубероида, переносить их поближе к неказистой халупе, в центр похожей на небольшой пруд лужи. Должно быть, в эти темные свертки они в скором времени станут заворачивать свои израненные, предуготовленные к исчезновению тела. Каждый – свое. Израненные, сгибающиеся под тяжестью ливня, окунающие головы в его дым. Молча, в неведомом пронзительном ритуале. На краю черного пространства. Превратятся в младенцев, заснувших в разверстых ладонях вывороченной земли. Словно вырезанные из бумаги, слегка обгрызенные темнотой силуэты. На фоне рыже-алых краев исчезающего неба. Как ростки, утопающие в черной слизи. Несмолкающий монотонный шум будет перебиваться лишь позвякиванием ложечки о края очередного стакана с чаем. Меню не предложит ничего любопытного, и все же за облезлым столом захочется просидеть подольше. В конце концов лесистые пейзажи за окном свернутся, как потрескавшийся рубероид, расцветет ночь, природа превратится в бесконечный туннель, а стекло покажется вощеным опасным зеркалом. Неприметные, но осязаемые волны темноты начнут плескаться за ним, их рокот будет смешиваться со стуком колес и убаюкивать мир своим необозримо-безумным мотивом. Лишь иногда – случайные всплески света, блики размытых фонарей и фар, заслоняемые пляшущими тенями столбов, заборов, деревьев, вспыхи оранжевых жилетов в прорехах между ветками. В на мгновение рассеявшейся темноте.