Шоттки стремился к установлению точной хронологии событий. Паганини путал годы, дни, числа. Он мог хорошо вспомнить свет зари, сияние облаков над морем, он мог вспомнить звон колоколов при крутом повороте горной дороги, но не помнил ни чисел, ни месяцев. Шотгки проставлял их от себя. Добросовестный биограф все настойчивее и настойчивее наступал на Паганини, вплотную подходя к тем годам, о которых Паганини не хотел говорить вовсе.
Перед ним сидел человек, отягченный лаврами и флоринами, как говорили о нем пражские газеты, этот богач, о несметном состоянии которого ходили в Праге легенды, богач, который расценивал свои концерты так дорого, что люди лишали себя удовольствий на целый год ради того, чтобы слушать его один вечер, – этот человек не хотел рассказывать о нищете, о побоях отца, о тяжелом и упорном труде. Шоттки принадлежал к числу тех, кто не верил в возможность выступать без постоянных упражнений перед концертами, а между тем Паганини ничего не читал, ничего не делал, он не касался скрипки, он не касался нот, – он брал инструмент, лишь выходя на эстраду.
Шоттки был в недоумении. Он не мог разобраться не только в этом. Вот почему многие записи о Паганини, которые мы находим в его прижизненной биографии, сданной в набор в 1829 году, подобны зарисовке, недостоверной и к тому же сильно пострадавшей от времени.
Глава двадцать четвертая
Опытный врач
Урбани получил предписание вызвать врача, Паганини тяжело простудился с наступлением осени в Праге и лежал. Молодой остролицый человек через два часа постучал в комнату скрипача. После мучительной процедуры осмотра он выказал чрезвычайный интерес ктому, как проводит время синьор Паганини. Он с удивлением узнал, что скрипач никогда не бывает на исповеди, никогда не принимает святого причастия. Он покачал головой и сказал:
– От этого могут быть многие болезни. У вас болит горло, у вас белые налеты в глотке, это нехорошо.
Он достал пузырек с сильно пахнувшей жидкостью, кисточку и смазал этой жидкостью горло Паганини. За этим последовал тяжелый обморок больного. Всю ночь больной метался в испарине и в бреду.
На следующий день заболели челюсти, раздулась щека, заболели уши. Газеты известили публику о болезни синьора Паганини. Афиши были перечеркнуты ярко-синей полосой с надписью: «Отменяется».
Бред возобновился. Паганини вставал, звонил слуге, ему казалось, что Ахиллино выбрасывается из окна. Он дергал шнур, открывалась штора, перед ним сиял пражский день, а ему казалось, что все еще продолжается томительная, душная ночь. Чувство страшного одиночества и боязнь за ребенка овладели душой Паганини.
Шоттки спрашивал, кто лечит синьора Паганини. Но как раз в этот момент синьор Урбани исчезал из комнаты.
Однажды, когда Шоттки сидел у постели больного, послышались шаги по лестнице.
– Вот, наконец, идет врач, – сказал Паганини.
Молодой профессор поднялся. Дверь быстро захлопнулась, вошел Урбани.
– Мне казалось, что там доктор.
– Нет, синьор, это почта.
Он быстро порылся в боковом кармане и достал оттуда письмо, измятое письмо, лежавшее в кармане три дня. Паганини не обратил внимания на то, что штемпель на обороте конверта неуклюже расползся под новым клеем. Писал Гаррис, предлагая встретиться в Берлине. Он оставил дипломатическое поприще, ему хотелось предпринять путешествие по Европе.
По старой памяти он предлагал себя в спутники синьору Паганини.
– Какое счастье! – воскликнул Паганини. – Я напишу ему... Но мне казалось, что здесь доктор.
– Нет, нет, – Урбани отрицательно качал головой.
Зубная боль помешала писать. Три дня он не мог принимать пищу. Не выдержав, Паганини ночью послал за врачом.
Явился напомаженный, надушенный молодой человек: его коллега выехал за город к заболевшей венгерской графине. Врач осмотрел больного и сделал прижигание горла. Потом, смазав десны, он вырвал больной зуб. У Паганини закружилась голова. Он совершенно ясно слышал латинскую речь около себя. Рядом раздался голос: «Claude januam»[5 - Запри дверь (лат.)] и ответ: «Clausa est»[6 - Заперта (лат.)]. Кто это говорил, Паганини не помнил: он в этот момент потерял сознание.
Утром новый доктор, Меланхолер, присланный от медицинского факультета, установил, что у Паганини изъято восемь зубов нижней челюсти и два верхней.
– Кто проделал над вами эту чудовищную операцию? – спросил Меланхолер.
Язык не повиновался Паганини. Меланхолер пожал плечами.
– У него паралич гортани... У вас не было французской болезни? – спросил он грубо.
Паганини качал головой. Меланхолер сделал новое прижигание, грустно пожал плечами и ушел.
Паганини лежал тридцать семь дней. Тяжелые и тоскливые дни потянулись один за другим. В полусознательном состоянии, почти в бреду он проводил дни и ночи. Шоттки сделал все, что хотел больной, которого мучила тревога за ребенка. Сотни всевозможных игрушек были расставлены в большой соседней комнате, оглашавшейся рукоплесканиями и смехом ребенка. В минуты облегчения, приняв беззаботный и веселый вид, Паганини вызывал ребенка для короткого разговора и, не будучи в силах произнести больше пяти-шести слов, писал Шоттки программу следующего дня Ахиллино. Потом в изнеможении выпускал карандаш из онемевших пальцев и закрывал глаза. Временами казалось, что кончается жизнь. По утрам Ахиллино, приходя, смотрел на него большими, широко раскрытыми глазами.
По истечении месяца наступили часы благодетельного, счастливого сна. Перестало так давить грудь и горло, и голова освобождалась от странного ощущения, будто она оплетена паутиной, закрывающей глаза, рот, уши, липкой, но неуловимой. Эту паутину бессознательно стремились снять пальцы Паганини. Это были мучительные поиски тонких нитей, влезающих в уши, потом казалось, что эти нити висят на пальцах и их нужно стряхнуть, но они опутывали губы, глаза, попадали в рот между зубами, дышать становилось все трудней и трудней.
В те часы, когда приходил сон, вдруг раздавались звонкие крики, и гора игрушек, падая, рассыпалась на полу. Паганини просыпался, ему казалось, что падала Пизанская башня под ударами молний. Вбегал маленький человек в белом костюме с серебряным шитьем. Красный венгерский кушак опоясывал бархатную куртку. Кивер с султаном покрывал белокурую головку, голубые глаза искрились. Ахиллино вынимал игрушечную саблю и нападал на отца, он ранил его в грудь. Паганини, забывая боль, улыбался. На тридцать пятый день вернулся голос. Первый раз Паганини почувствовал, что он не прошептал, а сказал полным голосом: «Ангел мой, ты видишь, я уже ранен!» Мальчик, слыша этот голос и видя отца, лежащего с закрытыми глазами, вскочил к нему на грудь, сел верхом и принялся открывать ему веки.
Наступил январь 1829 года. Паганини встал, ходил по комнате. Он исписывал огромные листы нотной бумаги, но потом опять его охватывало чувство неотвратимой тоски. Он переживал непонятное для самого себя состояние существа, стоящего на грани жизни и смерти.
И вот приехал Гаррис. Он привез с собою веселость и английский юмор. Озабоченно выспросив все, что было можно, у пражских докторов, он тщательно скрыл ужас, который вызвали возникшие у него подозрения.
Гаррис не терял времени даром. Он привез целую кипу газет, музыкальных журналов, бюллетеней. Он со смехом показывал Паганини вырезки из газет, аккуратно печатавших сведения о доходах Паганини.
– Вы будете скоро самым богатым человеком в Европе, – говорил Гаррис, – но вы знаете, забавное явление: в Гамбурге, в Лейпциге, в Берлине продаются ваши ноты с вашим портретом баснословно дорого. Издатели ссылаются на то, что гравировка ваших крючков-нот мельчайших длительностей с форшлагами и другими мелизмами, да еще и с какими-то небывалыми знаками, стоит огромных денег.
«Что-нибудь тут не так, – писал Паганини на дощечке из слоновой кости, – я продал вариации на „Моисея“ Россини, я подготовил, но не успел продать новое издание Локателли, я продал „Баркароллу“ и двадцать четыре каприччио». Последовал длинный перечень того, что написано, но не продано.
– Что вы! – говорил Гаррис. – Я видел ваши «Падуанские очарования», сонаты кончертанте, «Два чуда», двадцать пять менуэтов, «Весну», «Наполеона», я видел ваших «Колдуний».
Паганини привстал на кровати, с испугом глядя на Гарриса.
– Откуда это? Все эти вещи были мною оставлены моему другу генералу Пино.
– Позвольте, генерал Пино... генерал Пино давно умер.
– Как давно умер, что вы говорите?
– Генерал Пино умер несколько месяцев тому назад.
– Боже мой! Мои ноты, мои письма, мои дневники, мои документы! – закричал Паганини.
Гаррис понял, что сделал большую ошибку.
С этого дня Паганини не покидала тревога.
– Неужели это все выкрадено? – иногда, прерывая разговор, восклицал Паганини.
– Успокойтесь, – говорил Гаррис, – не может этого быть.
Он через английские консульства в европейских столицах собрал все пьесы, вышедшие под фамилией Паганини. В скором времени великий скрипач убедился, что он обокраден европейскими издательствами. Все, что осталось в Италии, разметал ветер по европейским столицам. Но Гаррис очень быстро поправил дело. Судебные пружины, нажатые при посредстве английских связей, оказали свое действие. Двадцать тысяч флоринов получил Паганини, не выезжая из Праги. Урбани разъезжал по городам, собирал деньги, привозил чековые книжки, размещал, по указанию Гарриса, в банках крупные суммы, получаемые от издателей.
Из Праги было ближе всего ехать на юг, и так хотелось во что бы то ни стало двинуться через Альпы, увидеть Венецию на зеленой лагуне! Но Гаррис решительно запротестовал:
– Только не теперь. Ваше пребывание в Праге не внушает мне никаких опасений, а в Италии за последние месяцы пострадало слишком много ваших друзей. Родная почва будет сейчас питать вас ядовитыми соками.
– Сколько же времени это будет продолжаться?