– Это чудо! – говорил Паганини, слушая «Гарольда в Италии».
На следующее утро Берлиоз написал своему отцу письмо:
"Паганини, этот великий и благородный артист, поднялся ко мне и сказал, что в этот раз он растроган до глубины души концертом, ставящим меня на уровень Бетховена. Сейчас произошло событие, которое меня потрясло. Пять минут тому назад чудный двенадцатилетний ребенок Паганини Ахиллино передал мне письмо отца с вложением чека на банк Ротшильда, и я – обладатель двадцатитысячного состояния. Вот что пишет мне Паганини:
"Мой дорогой друг!
Бетховен умер, и только Берлиоз его оживил вчера. Я, вкусивший счастье слышать звуки божественных Ваших творений, прошу Вас позволить мне исполнить долг перед гением: примите от меня, в знак благодарности двадцать тысяч франков, которые можете получить от барона Ротшильда.
Всегда Вам преданный друг Никколо Паганини".
Неожиданно появилась новая заметка в «Журналь де деба»:
«Нет ничего в мире более жестокого, более несправедливого и более сурового, к моему стыду, нежели мои статьи, направленные против Паганини. Я был совершенно неправ, в глубине души я соглашался с тем общественным мнением, которое создалось вокруг имени Паганини. Жюль Жанен».
Невнятные строки Жанена ни слова не говорили об истинной причине его отказа от травли Паганини.
Бульварные парижские газеты подняли вой по поводу происшествия на концерте Берлиоза. Сказка о двадцати тысячах франков сделалась предметом самых веселых суждений о Паганини. Говорили о том, что Паганини дал Берлиозу не свои деньги, а что это мадемуазель Берлен упросила скрипача, тайком от отца, издателя «Дебатов», вручить Берлиозу ее сердечный дар: этим объясняется и заметка сотрудника «Дебатов», господина Жанена.
Лист в письме к Ортегу осудил этот жест благотворительности. Другие указывали просто на то, что Паганини вручил Берлиозу краденые деньги.
«Деньги, выигранные нечистыми картами, не могут принести пользы Берлиозу», – писала газетка, выходившая на Итальянском бульваре.
Но Берлиоз был счастлив. Три года легкого труда, свободы и счастья. Теперь он закончит «Ромео и Джульетту».
"Я застал его одиноким, в большом зале, – писал Берлиоз сестре. – Ты знаешь, он лишился человеческого голоса; без посредства Ахиллино, его мальчика, нельзя понять, что хочет сказать Паганини. Когда он увидел меня, слезы показались у него на глазах, и я чувствовал, что могу разрыдаться. Понимаешь ли, Паганини плакал, этот дикий людоед и губитель женщин, он плакал, обнимая меня. «Не говорите. Мне не нужно ваших слов! Я сам получил радость, большую, нежели вы! – говорил он мне. – Вы дали мне ощущение давно утраченного подлинного искусства музыки». Затем, смахнув слезы, он друг со смехом ударил рукою по столу и начал быстро-быстро шевелить губами, смотря на меня с невероятной страдальческой выразительностью. Маленький Ахиллино переводил мне эти беззвучные слова.
«Я счастлив, – говорит Паганини, – я на вершине блаженства. Теперь вся эта сволочь, писавшая против вас, не осмелится повторять своей клеветы. Я – авторитет в музыке, и заявляю о признании вас великим музыкантом».
Берлиоз был действительно растроган. Эта растроганность мешала ему говорить. Перспектива осуществления всех возможностей, утраченных композитором в дни голода и нищеты, сделала его и восторженным и онемевшим в минуты беседы с Паганини. Но вот момент первого смущения прошел. Берлиоз спрашивает Паганини о здоровье, он в ужасе от того, что видел скрипача на страде здоровым и могущественным, а сейчас, вблизи перед ним стоит усталый и измученный до последних пределов человек, сделавший без всякой корысти огромное благодеяние, хотя, по-видимому, здоровье его таково, то ему впору думать только о сохранении жизни.
Берлиоз заговорил о тайне волшебства, открывшееся с такой полнотой великому Паганини. Скрипач покачал головой. Ахиллино передал короткую фразу отца:
– Моя тайна не есть результат случая, это – плоды длительной, изнурительной работы. Изучайте природу своего инструмента. Начните с мысли о том, что вы его знаете не до конца. Свойства скрипки гораздо богаче, нежели об этом думали мои предшественники.
– О вас говорят, как о жреце Изиды, – ответил на это Берлиоз.
– О нет, – ответил Паганини, – мое божество просто называется скрипкой.
Берлиоз долго колебался, следует ли ему говорить о том, что ему, вследствие его связей с парижскими журналами и газетами, стало известным. Ему хотелось предупредить Паганини о новых опасностях, он чувствовал себя обязанным сделать это, и в то же время ему казалось, что заговорить о тяжелых и волнующих предметах сейчас, во время визита облагодетельствованного человека, невозможно. Берлиоз ежился, смущался и в конце концов неловко простился и ушел. Ощущение надвигающейся катастрофы, которая должна произойти вот здесь, в Париже, которая почти неотвратима, охватило его тотчас же, как только он вышел на улицу. Ему хотелось кричать, взывая о спасении Паганини. То, что происходило здесь втайне и что вело какими-то неведомыми путями к тому штабу, где вырабатываются новые способы нападения на Паганини, показалось Берлиозу чудовищным. Но ощущение обеспеченности, счастья и свободы опьяняло Берлиоза. Еще минута – и все мысли о Паганини исчезли. Чек в банк Ротшильда, сверкающие золотые кружки, скромный, но изысканный вечер в кругу избранных людей, чтобы не было большого шума: музыканты завистливы и... «В самом деле, что я могу сделать для этого странного человека?» – вот мысли и чувства Берлиоза.
Доктор Лаллеман, присланный друзьями и почитателями, констатировал ухудшение состояния больного.
– Весь Париж интересуется вашим здоровьем, – сказал он, обращаясь к Паганини.
«О да, – думал Паганини, – я знаю, что весь Париж. Дело в первой палате снова отложено, я опять под угрозой». Он смотрел на врача грустными, серьезными глазами, а губы шептали слова, не относящиеся к его здоровью.
Постепенно из редакции «Журналь де деба» и «Музыкальной газеты» вести о чрезвычайной серьезности положения Паганини стали проникать всюду.
Четыре знаменитейших парижских врача приведены на консилиум доктором Лаллеманом. После тщательного осмотра Паганини они удаляются на совещание в соседнюю комнату.
Молодой доктор Лассег, открывший манию преследования как тяжелую форму заболевания, доказывал, что Паганини страдает именно этой болезнью. Старый, почтенный психиатр Фовиль, написавший диссертацию о мании величия, настаивал на том, что Паганини одержим mania grandiosa. И только Жан Крювелье указывал на признаки полного нервного истощения и, обращаясь к истокам биографии своего пациента, удивлял своих почтенных коллег тонким знанием детских лет и юности Паганини.
– Я уже был у него однажды, – говорил Крювелье. – Это был день, когда кто-то испытал на нашем пациенте средство, открытое коллегой Субераном.
– Как? Что? – спросил доктор Ростан, поправляя очки.
– Да, – сказал Крювелье, – бандиты унесли мешок с золотом у него из квартиры, усыпив хозяина хлороформом.
– Но, я думаю, он от этого не пострадал, – сказал Ростан, обнаруживая свою солидарность со слухами, ходившими в Париже, о чрезвычайном богатстве Паганини.
Заговорил доктор Лассег:
– Основное свойство этого человека – чрезвычайное сопротивление рецепциям. Я считаю, что это произведение природы, именуемое синьором Паганини, обладает колоссальной силой сопротивления всем явлениям, которые ему по природе чужды. Это исключительно продуцирующая натура. Я считаю себя компетентным в музыке и имею честь сообщить коллегам, что ни одно произведение скрипичных мастеров не было сыграно синьором Паганини без полной переработки, настолько ярко отражающей характерные черты собственной индивидуальности Паганини, что композиторы, которых он переделывает, имеют полное основание обижаться. Это упорство в восприятии чужого и вулканическое бурление собственных чувств, мыслей сопровождается у пациента гипертрофией индивидуальности, и как результат мы можем наблюдать сжигание нервной силы на собственном огне. С каждым новым выступлением сжигание будет идти кресчендо.
– Я считаю положение его безнадежным, – отрывисто бросил доктор Крювелье. – Истощение в детстве и изнурительная, нечеловеческая работа заложили основание той болезни, которая вспыхнула сейчас с лихорадочной яркостью. Господин Паганини погиб. Это мильярная чахотка, раскинувшаяся от larynx'a; она скоро повлечет за собой перерождение всех тканей. Паганини подобен свинцовому чайнику, попавшему за Полярный круг. Твердый и вязкий металл под влиянием арктического мороза превращается в порошок. Спасения нет. Каждый новый концерт будет уносить пять лет жизни. Я думаю, что достаточно десяти концертов, чтобы на одиннадцатом Паганини выронил скрипку и умер.
– У него есть наследники? – легкомысленно спросил Лассег.
Крювелье промолчал.
– По-видимому, – бросил в воздух психиатр Фовиль. – Говорят, дела его крайне запутаны. Я слышал краем уха о том, что он писал в министерство юстиции, но письмо оставлено без последствий. Министр Лаффит был прав, когда заявил, что господа банкиры будут теперь формировать власть. Золотые аристократы, сидящие у нас в правительстве, не любят, когда люди чужого лагеря начинают прибегать к таким способам, какими вздумал разбогатеть Паганини. Он нанял каких-то авантюристов Петивиля и Руссо и хотел, спрятавшись за их именами, устроить в Париже выгодную спекуляцию. Дело сорвалось, и сам Паганини попал под суд. Если бы он совершил публичное оскорбление кого-либо, ему простили бы конечно, но попытка разбогатеть в Париже, да еще такими средствами, не будет ему прощена.
– Вот как! – заметил Крювелье. – К чему же его приговорили?
– Однако мы отвлеклись, – вместо ответа напомнил Фовиль.
Крювелье не переспрашивал, так как сам знал гораздо больше, чем его коллеги. Доктор Ростан вынул из бумажника сложенный вчетверо красивый листок почтовой бумаги, заглянул в него, сложил опять и убрал.
– Итак, мы приговариваем пациента к смерти. Я должен буду огорчить господина Лаффита, который пишет мне о необходимости помочь Паганини.
Врачи переглянулись.
– Кому адресовано письмо господина Лаффита? – спросил Крювелье.
Несмотря на странность вопроса, Ростан ответил:
– Да, вы правы: письмо послано в Факультет, а не лично мне.
Крювелье наклонил голову.
– Итак, – сказал доктор Фовиль, – кроме созвавшего нас Лаллемана, высказались все.
Лаллеман, стоявший у окна и не произносивший ни слова, сказал:
– Факультету доложу я, а не доктор Ростан. Медицинский Париж отвечает за жизнь скрипача.
– О, конечно, конечно, – хором заговорили все врачи с самыми кислыми улыбками.