И за нею, подхватывая тот неистово дикий мотив, выступали: веприхой – старуха и скромного вида чиновник казенной палаты: без шапки, линялый какой-то, со взлизины пот отирающий: можно заметить, – уроды природы.
За ними валила толпа – с подворотен и с двориков воньких; и кто-то подтягивал визгло, – таким скрипокантиком
Став на прямые дороги,
Как бы на чортовы роги
Не напороться бы мне!
Сердце очищу в огне!
Барабан, дурандан, разломался огромным бамбаном под небо; и все продолжали выскакивать и из открытых окошек высовывать головы.
Сшедши из выспренней выси,
Господи, мысли возвыси:
Ясно играющий рай –
Нам, негодяям, подай!
– Вося!
– Ах, – матушки!
– Вося – негодники!
– Про негодяйства рассказывать будут свои…
– Что ж полиция смотрит?
– Молчи!
– Будут средства показывать: что от чего!
– Стало, – лекари?
– Вылечат, – как же: у карлы-то нос, поди, – где? Ась? Не вырос!
– Дуреха: носы не растут, как грибы!
– Коли знали бы средства, так выросли б!
В облако суетных пылей
На животы наши вылей
Над вертипижиной злой –
Свет невещественный свой!
– Говоришь, что от носа?
– Чего еще!
– От животов они лечат.
– Княжна-то, – поет про свое, не про ихнее.
– Значит, – француженка: «жю» да «зиду»!
И действительно: ритм разбивая и этим фальшивость высказывая, в общий хор совершенно отчетливо врезалось:
Же ремеде си ду, –
Кере де Жэзю! [33 - Же ремеде си ду, – /Кере де Жэзю! (фр.) – Я вылечил так нежно сердце Жэзю!]
Не к квартире профессора шли: завернули на двор, что напротив, и расположились как раз перед желтеньким домом; за ними кривился сарайчик ветхий с промшелой, ожелченной мохами крышей, с промшелым забориком, с прелою кучей, где мусоры розовые или серо-синявые, – гнилью цвели; вся трухлявая гнилость кричала из черно-зеленого крапа предметов на желтом на всем, – выпирающей ржаво-оранжевой рыжью.
Стоял вымыватель помой, рот разиня; из фортки карюзликом ржавеньким выглядел Грибиков; ярко Романыч рыжел своей рожей зырянскою:
Старец во вретище грубом
Вот уже ставит под дубом
Светом наполненный крин.
Дуб – старолетний: Мамврин!
Кавалькас кричал красным жилетом; лицом протухающим явно отсвечивал в празелень; ярко-зеленой штаниной кричала княжна; Вишняков зажелтел, как имбирь; механически как-то профессор со всеми на дворик затиснулся; не Вишнякова узнал, вспомнив все про письмо; захотелось, продравшися через толпу, разузнать поподробней, кто – автор; поэтому он и затиснулся; можно было спросить откровенно: да – старчище, пледом закутавшись, зеленогорбый какой-то, под черною, выгнутой шляпой стоял за спиною его, прижимая дубину к груди.
Он нашептывал:
– Коли погоните, буду шататься замокою!
Вдруг показалось профессору, что Вишняковым он узнан; ему подмигнуло значительно очень портновское око с синяво-сереющей кучи взопрелого мусора:
В этой раскинутой куще
Нас посетит вездесущий.
Тартаттрарары! Гром: песнь – рухнула; без продолженья; кидалась седая старуха космой: на кого-то:
– Была проституткою я: а теперь я – спасаюсь!
Линявый чиновник казенной палаты ветшел рядом с нею.
Излаялся вдруг барабан:
– Джам! Взблеснула литавра.
– Бамбан!
Задубасила палка с помпоном.
Тогда Кавалькас исступленно воспятил глаза и воспятил худую, изжелклую руку под меркшее все; его шест колыхался полотнищем желтым; и – черною вскрикою.
– Я, Кавалькас, Людвиг Августович. Я – был с носом: показывался из-за роста в Берлинском Паноптикуме. Я – был с носом: остался – без носа.
– Лишил меня носа господь!…
– Но я – радость нашел.