Не будь он экуменистом в самом широком, в самом охватном, светском, смысле этого понятия, его можно было бы заподозрить в опасной религиозной паранойе, то есть в сумасшествии.
Мир, по его мнению, состоял из вершины, крутых склонов и болотистой низины. Вершина сама назначала бога, карала и миловала от его имени. Всё стекало в упомянутую низину. А больше ведь и некуда!
На крутых склонах держатся до поры до времени и периферийные общественные силы, назначаемые вершиной, порой, на роль так называемых «сакральных жертв». Они могут об этом знать, но могут и не знать. Их административные владыки сидят в ряду других небожителей на самой вершине, пока это нужно.
Земной бог, избранный Избранниками – вот его икона и его убежденность в том, что только так может удержаться массивная пирамида, называемая жизнью. Нет Бога без Избранников, как нет Избранников без назначаемого ими Бога. Что это как не освященная гарантия взаимного сохранения!
Вот это и содержало в себе ту самую бесспорную прагматику его веры. Остальное он считал одуряющим опиумным дымом, выкуриваемым из главного пропагандистского кальяна. Большая и малая ложь, как и рутинная подмена нравственных понятий, есть всего лишь вынужденная оперативная комбинация во имя сохранения главного. А главным ведь как раз и является устойчивость той самой жизненной пирамиды.
Именно по этой причине он и полагал, что новых принципов и новых правил не существует. Они также едины и также неизменны, как и назначаемый на веки вечные единый Бог и Судья. «Веки вечные» – тоже вполне условное понятие, но пусть уж оно живет, пока жив и полезен тот же земной бог и судья. А дальше, поглядим! Схема принципиально останется та же, да только сменятся лики, если понадобится.
Барон никогда специально не вдавался в философию и всего этого себе не объяснял, потому что считал всякие подобные рассуждения пустой тратой времени. Но оно жило в нем – в каждом его движении, парило в его дыхании.
Логика жизни в ее преемственности, а не в отрицании предыдущего. Преемственность не требует ни обсуждения, ни осуждения предшествующего. Потому всякое вольнодумство на этот счет должно выжигаться, как нарушение холодной логики событий. Безжалостно и безвозвратно. Нет плохих времен, есть просто времена. Нет хороших времен по той же самой причине. Любой протест – смертельно опасен, любая оценка – враждебна.
В войне с этим применимо абсолютно всё! Включая жертвы назначенных общественных сил и персонифицированных исполнителей воли вершины. Как это назвать, как обосновать, уже дело десятое. Количество жертв тоже не имеет значения, даже если они сами об этом не знают. Это может быть один человек, а может быть и толпа.
Вот такая вера неверия, вот такая трудная, тайная философия была у Георгия Ивановича Баронова, урожденного Баранова, по прозвищу Барон. У него всегда были влиятельные единомышленники, притягиваемые центростремительной силой к «божественному» ядру.
В доме Барона было много челяди, каждый из которых знал свое место. Теории Барона им были неизвестны, но практика существования в том жизненном пространстве уж если принималась прислугой, то до самого ее исчерпания, то есть до конца. Иначе – вон!
Барон наблюдал за этим очень внимательно и постепенно пришел к выводу, что таково свойство народов, проживавших на всей территории страны и даже некоторых других стран, близких ли, далеких ли от его родины. Он считал, что любое отступление от правил, любая либеральность способна разрушить основу. Поэтому должно выжигаться немедленно, жестоко и показательно.
Либеральная мысль, на его взгляд, отдает разложением, потому что она априори не чтит авторитетов. Авторитет же огранивает чрезмерную свободу. Что касается либерала, то он как раз приверженец этой свободы.
Авторитет – несомненный праведник, принятый без всяких условий толпой. Значит, либеральная мысль не признает и не почитает праведников. Это одно из немногих, что Барон позволил себе однажды высказать в каком-то интервью на телевидении. Он не любил медийной суеты, зная ей цену, но тут его что-то ухватило за живое. Кажется, это было в преддверии очередных президентских выборов, когда кто-то из упрямейших либеральных оппозиционеров позволил себе дать неосторожную и крайне неуважительную им оценку. Барон тогда, как, собственно, и прежде, принимал самое деятельное участие в финансировании кампании, а тут такое взбесившее его вольнодумство. Ни копейки ведь не дали, а пасти разинули так, словно их слово последнее. Тогда он и высказался о праведниках и авторитетах. Довольно горячо, вопреки его привычкам, высказался.
Барон ни разу не был женат. К нему возили девок, сначала всяких, лишь бы веселых и умелых, непременно здоровых и сладострастных, потом уж с выбором – чтобы выглядели прилично, чтобы были престижными и завидными даже для светских эстетов, и ни в коем случае не гламурными дурами. Такие женщины иной раз задерживались у него надолго. Затем их щедро одаривали и ссаживали с бароновой персональной кареты по пути к следующим.
Совсем молоденьких Барон не любил. Стеснялся, что ли? И старых не любил. Их он тоже стеснялся. От тридцати двух до сорока пяти. Такой у него был вкус и выбор.
Но сковать себя браком, окружить детьми, родней, чтобы потом с них глаз не спускать, боятся измены, отравлений, предательств! Вот уж нет! Наделать глупостей никогда не поздно, говорил Барон, а вот исправить их может и жизни не хватить.
Совсем другое дело был Виктор Васильевич Раков, по клике Рак.
Виктор Васильевич вообще никаких философий не исповедовал. У него все было просто – человек родился случайно, жил, как Бог на душу положит и умрет, как Сатана велит. Собственно, это и было его верой, которую он словами никак не определял и даже в мыслях ни разу за всю свою пятидесятилетнюю жизнь не подвергал анализу.
С Бароном Рака роднили две независящие от них обоих вещи – оба родились особями мужского пола, да еще в один и тот же год.
Отца своего Рак не знал, а мать всегда была занята тем, что всю жизнь пыталась связать воедино два обтрепанных нитяных конца: один из них – это нищета, а другой – случайные мужчины, беспросветно пьющие и по-звериному грубые. Были еще у Витьки Ракова два старших брата и младшая сестра, отцами которых и числились весьма условно, на словах, эти самые случайные мужские особи. Причем, в метриках всех, включая Рака, на месте, где должен быть записан отец, зиял, как гулкий кривой провал, жирный размашистый прочерк.
Рак учился в средней школе не то, что плохо, а очень и очень плохо. За всю свою, полную греха, жизнь он прочитал одну тонюсенькую книжку о Ленине, зачем-то шедшем в мороз по льду Финского залива, и написал не более двух страниц текста (в основном, в анкетах и в коротких приписках к протоколам его допросов о том, что «прочитано и верно»). Может быть, он еще что-нибудь где-нибудь писал, но хоть режь его, хоть топи, не помнил, где, что и зачем.
Определенных музыкальных предпочтений у него никогда не было. Слышал что-то наше и не наше на чужих магнитофонах, какие-то хрипы, скрипы, металлический скрежет, визг и дребезжание. Криво ухмылялся и прочувственно замирал во дворе, в своем или чужом, когда какой-нибудь его сверстник выносил гитару и ныл что-то о безответной любви, о зоне, ворах, марухах и чувихах, о подлых ментах и несгибаемой братве. Он любил сиплые голоса, хмурые взгляды, запах водки или винища из сплевывавших сквозь зубы оскаленных ртов, татуировки и вызывающую небрежность в одежде. Все это сливалось для него в один беззаботный, нищенский образ жизни, в котором важно было уметь крепко и безжалостно бить, не бояться угроз старших «пацанов», но и оказывать им ритуальное почтение, не стонать, не просить попусту, никому не доверять и всегда быть готовым схватить что-нибудь и тут же, даже не заметая следов, бежать сломя голову.
Однажды он с двумя хулиганистыми приятелями залез после какого-то Нового Года в детский сад и утащил мешок со сладостями, предназначенными детям на утренниках. Он впервые вкусил настоящих конфет, мандаринов и печенья. Мальчишки набивали рты сладостями и щедро раздаривали их во дворах. Их поймали, продержали день в милиции, дали по шее и поставили на учет. Но простили – дети все же! Голодные, почти беспризорные, одинокие. Однако мальчик Витя Раков запомнил на всю жизнь приторный вкус чужих подарков и даже понял, что, если их не взять самому, то никогда и не узнаешь, как живут другие дети в других семьях.
Один раз он попал с классом в театр. Шел спектакль о странных молодых женщинах, которых почему-то выселяли из большого и богатого дома, а они до слез переживали только за свой сад, не то вишневый, не то яблочный. Рак почти всю пьесу продремал, а когда очнулся, дал себе слово никогда больше не ловиться на обещания увидеть прекрасное в театре. Другое дело, найти тот сад и полакомиться фруктами. Тут он всецело разделял тоску героинь.
Летом мать отправляла его в костромскую деревню к дальним родственникам. Там было скучно, дети все считали его городским дурачком, переростком. Они смотрели на него с изумлением – вроде бы из столицы, а каков балбес! Там, в Москве, наверное, все такие. Он в одиночестве лазил по садам и воровал недозрелые яблоки, а потом сидел на берегу маленькой речушки, ручейном притоке Волги, и до боли в желудке грыз эту кислую и твердую зелень. Рак вспоминал о той пьесе и искренне удивлялся, какого дьявола героини жалели о своем дурацком саде.
Здесь, летом, он, будучи еще совсем юным, познал восторг плотской любви. Первой его интимной партнершей стала соседская девочка, бесцветная, глупенькая, не то пятнадцати лет, не то даже старше, но от того не умнее и не красивее. Они свалились в лопухи за огородом его родни и что-то там быстро и сопливо сделали. Рак потом в городе пересказывал приятелям этот случай, каждый раз, по мере повзросления, с новыми пошлыми подробностями. Его некоторое время даже зауважали за это. Но позже, когда и другие приобрели подобный опыт, стали посмеиваться. Он водил стаи возбужденных дружков на охоту за девчонками. Налетали, щупали, целовали, задирали им юбки, пытались что-то сотворить, а затем сочиняли друг перед другом сладкие истории. Но и это все постепенно прошло.
Единственное, что по-настоящему нравилось Вите Ракову, так это уроки физкультуры в школе. Их он никогда не прогуливал, чего не скажешь об остальных дисциплинах. Высокий, сильный, правда, несколько грузный, он всегда стоял в голове строя. Распаренный и по-спортивному злой, носился по полю с мячом, остро, до слез, переживал неудачу, что лишь питало его силы, умножало природную мощь. Ему легко давалось всё, весь школьный курс физкультуры. Учитель, старый сутулый пьяница и ворчун, смотрел на него с откровенной симпатией, единственный из всех учителей школы. Более всего Ракову нравилась вольная борьба, но ее на занятиях не было. Как-то раз он, наконец, решившись, зашел в клуб при стадионе и, стесняясь себя самого, грубовато обратился к тренеру, к молодому темноволосому дагестанцу, с требованием принять его. Тот недоверчиво оглядел мальчишку с головы до ног и попросил, чтобы его в другой раз привели мать или отец, и еще, мол, следовало принести школьный дневник. Такие, дескать, правила приема. Но отца своего Рак никогда не знал, к матери обращаться было совершенно бессмысленно, а дневника он и не имел. Зачем он ему?
В секцию вольной борьбы он так и не попал. Но часто сидел во дворе клуба и наблюдал, как туда после школы идут со спортивными сумками многие, кого он знал по школе и по соседним дворам, а потом, усталые и возбужденные, выходят. Однажды он заметил мальчика из параллельного класса – невысокого, хоть и крепкого на вид, украинца. Он слышал, что их семья за год до того приехала будто бы из Винницы, отец служил в войсках. Мальчик был значительно ниже ростом Рака, серьезный, голубоглазый, немногословный. Рак остановил его и спросил, давно ли тот занимается борьбой. Мальчик ответил, что не больше месяца, но ему, мол, нравится. Тогда Рак обхватил его двумя руками, поднял в воздух и тут же брякнул о землю. Потом громко рассмеялся и, раскачиваясь, сплевывая, побрел со двора. Он несколько раз подлавливал мальчишку и бил его. Месяца через три это прекратилось. Мальчик неожиданно ловко вывернулся из крепких от природы рук высоченного Рака и на глазах нескольких своих приятелей согнул пополам, поставив, как принято у них говорить, в «партер». Потом вдруг потянул его на себя, оторвал от земли и перебросил огромное, тяжелое тело Рака себе за спину. Падение было настолько болезненным, что Рак почти месяц постанывал, когда приходилось быстро подняться на ноги или, наоборот, присесть. Больше он к клубу не подходил.
По окончании, с грехом пополам, восьмого класса он был зачислен в техническое училище на курс сантехники, а по окончании его сразу был отправлен на действительную службу в стройбат, где и пригодилась его специальность. В основном, он принимал участие в строительстве загородных домов и дач высшего командного состава. Служба прошла незаметно, под окрики военных прорабов, тычки старослужащих, выпивку и закуску из рук военных интендантов, а точнее аттестованных жуликов, наблюдавших за строительством генеральских дач и домов.
После демобилизации Ракова взяли на работу в строительно-монтажное управление по той же его сантехнической части. Он быстро женился, быстро развелся, опять женился, завел двоих детей, а потом после очередного тяжелого запоя отлупил жену и тещу, сломав последней ее излишне любопытный нос, и получил свой первый законный срок лишения свободы.
Дальше все пошло по накатанной не только им одним дорожке. В начале ее был лагерь, работа сантехником на алчное руководство этого лагеря и нескольких соседних (по обмену на осужденных поваров, столяров, паркетчиков, маляров, плиточников и слесарей), он и здесь ремонтировал им квартиры, дачки, тянул трубы, устанавливал мойки, унитазы и смесители. Освобождали его неохотно. Предложили даже задержаться на вольном найме. Он отказывался. Тогда пригрозили дать еще один срок. Первый, отбытый, был на три года, второй обещали еще, по крайней мере, на два. И дали бы, не найми его областной прокурор на строительство огромного барского дома для близкой подруги того прокурора – важной, полнотелой торговки из горпищторга.
Торговка пригрела Рака (его после первого срока уже так и прозвали). Прокурор узнал это слишком поздно, иначе вернул бы его в лагерь не на два года, а, может быть, на все пять или даже восемь. Во всяком случае, он именно это орал, плюясь из старческой пасти в его раскормленную за полгода свободы наглую рожу.
Виктор Васильевич, осознав свою вину и понимая, что областной прокурор может причинить ему больше житейских неудобств, чем даже начальник лагеря, дал дёру, не успев получить последнюю плату за установку труб, толчков и моек в доме любвеобильной пышнотелой торгашки.
Его не прописали в родном городе (Москва все же! Столица!) и через год поймали на чердаке. После короткой, повторяющейся каждые три дня процедуры привода его в отделение милиции, ему как раз дали этот самый «чердак» на год общего режима. Там, в другом уже лагере, он работал так же, как в первом. После освобождения попросился куда-нибудь подальше от цивилизации, чтоб не мозолить глаза столичной власти, и уехал на Север, в Вологду. Здесь он проработал в ЖЭКе шесть или семь лет, вновь женился, зачал еще двоих детей, напился по поводу рождения второго, подрался, побил кого-то и получил уже третий срок.
Далеко его не повезли – в каждом лагере требовались мастера-сантехники. Его просто на куски рвали. И в прямом и в переносном смысле. Отсидел он на этот раз четыре с половиной года. Вышел условно-досрочно (на полгода раньше) и устроился работать в том же ЖЭКе, в том же районном городке. А тут пришел иск по алиментам от второй жены, на двух первых детей. И вновь – срок. Опять год, как за «чердак». Да еще добавили полгода неотбытых. Повезло лишь в том, что посадили зимой, а вышел летом. Только освободился, а тут и третья жена догнала с алиментами на двух вторых детей.
Отправили Рака «на химию» под Архангельск с обязательной выплатой двадцати процентов государству за что-то неотбытое или даром съеденное и еще двадцати пяти процентов по двум искам двух жен, на четырех детей. Самому Виктору Васильевичу ничего не оставалось. Даже на дешевое крепленное вино, не говоря уж о закуске. О водке и мечтать не смел.
Его поймали за кражу чего-то мелкого из уличного ларька. Выдали его подростки из местного училища по автослесарной специальности. Они сами ночами шустрили по ларькам и посчитали пьяницу Рака своим незаконным конкурентом. Вот и сдали его милиции.
Тут чуть дело до признания Ракова рецидивистом не дошло. Но суд не сумел выстроить обвинение о повторе уголовных статей схожей правовой квалификации и, скрепя свое жестокое сердце, дал Виктору Васильевичу всего лишь семь лет строгого режима. Признай они его рецидивистом, схлопотал бы Рак свой «червонец», как миленький.
Семилетний срок он отбыл от звонка до звонка, как принято говорить в тех местах. На этот раз его к специальности не привлекали – стало подводить здоровье, дрожали руки, ослабло зрение, к тому же отстал, оказывается, от новой техники, пришедшей уже из-за далекой заграницы, да и сам не хотел больше «горбатиться на всякую сволочь». Это он так говорил, Виктор Васильевич Раков по кличке Рак. Еще в первую свою отсидку он ведь часто произносил в никуда: «раком всех итить…». И теперь он повторял это в ответ на любое распоряжение лагерного начальства.
За дерзость и за отказ от работ он часто отправлялся в ШИЗО, то есть в штрафной изолятор. Там его здоровье окончательно подорвалось. Даже открылся туберкулез, правда, в легкой, незаразной форме. Но он был непреклонен в своей оценке жизни в целом и тех, кто этой жизнью распоряжается.
Перед самым освобождением он подрался с наглым молодым кавказцем, разбойником, которого в тот же лагерь строгого режима привезли из Москвы. За кавказца заступились свои, а у Виктора Васильевича своих не оказалось. Ему дали еще два года, отправили в лагерь за почти три тысячи километров от этого, но на столь же строгий режим. Он попытался сбежать, но был пойман в тайге уже через пять часов, чуть собаки не загрызли. Рвали на нем сначала одежду, затем мясо, а люди смотрели и ждали, когда он испустит дух. Но он выжил и тогда. Получил еще год за побег.
Там он и встретил свое пятидесятилетие. Полвека мытарств и боли.
Вышел, огляделся, а вокруг уже давно совсем другая страна. Ту, прежнюю, он пропил, проспал, просидел и забыл. Эта для него ничем лучше не стала. Только вот здоровья теперь поубавилось, специальности уж нет, нет и дома, нет и семьи. Решил Виктор Васильевич поехать к первым своим двум детям и попросить у них помощи. Немного, необременительной, на его взгляд, для них, но совершенно необходимой ему. Даже не угла просить, а обыкновенной поддержки в чем-то важном, что сможет дать ему кусок хлеба и какой-нибудь скромный кров. Он и сам не представлял, что это и как вообще возможно. Но ведь там уже выросли большие дети, им виднее, они грамотнее и счастливее его. Он ничего путного для них не сделал, даже когда-то сломал нос их бабке и побил мать, а потом еще и не платил алиментов, но все же это он их родил, ну, пусть не родил, пусть просто зачал, но ведь он! Без него их бы и не было на свете! И он был не сидел один лишний года за неуплату алиментов. К тому же, за это он честно отсидел.
До Москвы он уже почти добрался (зайцем на грузовых поездах, в тамбурах электричек, пешком и на случайных автобусах с непривычно милосердными водителями), а тут по дороге, в ближайшем столичном пригороде, увидел огромный барский дом за высоченной оградой. Рак вдруг почувствовал невероятно острый приступ голода. Не проберись он каким-то чудом в этот дом, непременно умер бы от голода в какой-нибудь грязной канаве. Холодные пельмени из кастрюли на кухне ему показались царским блюдом, тем более что он не только никогда не вкушал царских блюд, но даже и не знал, как они выглядят и чем пахнут.
Теперь Рак распластался на кафельном полу под дулом пистолетов и молил судьбу о том, чтобы его не искалечили и не выбросили в ту же канаву. Лучше бы сразу застрелили.
Но судьба решила все иначе.
Ей было любопытно понаблюдать за тем, как встретятся два пятидесятилетних, усталых человека, никогда друг друга не знавших, Барон и Рак, хозяин и вор, и как они ее поделят между собой.
Барон неподвижно сидел в кожаном ушастом кресле с широкими замшевыми подлокотниками и с фигурной подставкой под ноги, и внимательно, сквозь сухой прищур, разглядывал грязного, хмурого Рака, которого поставили перед ним метрах в пяти. Справа и слева от Рака замерли в напряженных позах оба охранника. В руках у одного из них по-прежнему холодно сиял серебристый пистолет, направленный длинным стволом в столбообразные ноги Рака.
На Бароне был одет короткий серый пиджак из штирийской шерсти с зелеными отворотами и воротником. Он любил этот австрийский стиль одежды, называемый там Trachten. Ему нравилась сама суть традиции и даже светское название подобного рода сюртуков и пиджаков – «альпийский смокинг». В Нижней Австрии, очень недалеко от Вены, у Георгия Ивановича был весьма небольшой теплый дом, в шкафах которого вывешено не менее полудюжины таких нарядов. Он знал, что эта одежда типична для приверженцев правого и ультраправого политического крыла Австрии. Штирийский костюм обыкновенного лесника, превратившийся когда-то в непременную охотничью одежду австрийских принцев и королей, теперь олицетворяет исключительно националистические тенденции, что вызывает принципиальный протест в либеральных кругах той элегантной страны. Но именно это и доставляло ему удовольствие, как будто указывало на то, что национализм даже в своей крайней форме вполне может выглядеть пристойно, в высшей степени эстетично. Для исповедования его вовсе необязательно быть неотесанным грубияном или хамом. Альпийский смокинг тому тонкое доказательство.