Этот берег
Андрей Викторович Дмитриев
Самое время!
Действие нового романа Андрея Дмитриева – знаменитого российского прозаика, лауреата многих литературных премий – происходит в наше время в Украине, куда бежит из России герой романа, школьный учитель на пенсии, гонимый собственными страхами и стечением нелепых обстоятельств. Благодаря случайной встрече там начинается вторая жизнь героя – драматичное продолжение первой. Андрей Дмитриев верен литературной традиции и не обманет ожиданий тех, кто уже оценил его «Поворот реки», «Закрытую книгу», «Дорогу обратно», «Бухту радости», «Крестьянина и тинейджера». Но как всякий большой мастер, он с каждым произведением открывается с новой стороны. «Этот берег» – безусловно, трагедия. Но трагедия, созданная по законам комедии ошибок. Так бывает в жизни, а непредсказуемость жизни Дмитриев знает не хуже, чем законы жанра – ему веришь.
Андрей Дмитриев
Этот берег
Художественное электронное издание
Художник – Валерий Калныньш
© А. В. Дмитриев, 2021
© «Время», 2021
?
Анне
Авель подобрал меня в Каневе; я там красил пристань. Помню, как примчался с шумом из-за острова огромный белый катер, на середине Днепра вдруг сбросил обороты, повернул к берегу и тихо подошел прямо ко мне. Я не успел предупредить человека за штурвалом, чтобы он, когда будет подниматься на пристань, постарался не испачкаться свежей краской ограды. Этот человек и был Авель. На разговор с ним я не напрашивался, но Авель, умудрившись все-таки измазать рукава своей ветровки, заговорил со мной сам, о пустом, не помню, но не о ветровке. Я отвечал ему неважным чем-то, но разговор наш был продолжен и на следующий день, и на другой, и длился все пять дней – ведь ровно столько Авель пробыл в Каневе, устраивая там какие-то свои дела. Ночевал он на реке, в своей каюте; мы с ним подолгу говорили вечерами: он с палубы, я – с пристани; и по утрам нам удавалось поболтать накоротке, прежде чем местные партнеры Авеля увозили его в город.
Ему было легко болтать со мной. Я все же отставной учитель литературы с почти сорокалетним стажем; язык мой без костей и хорошо подвешен, но главное – я хорошо обучен слушать. Тому, кто тридцать восемь лет обязан был едва ль не ежедневно выслушивать своих учеников, – ничуть не трудным оказалось с тем же доверительным вниманием послушать своего ровесника, еще и бизнесмена, а бизнесмены были любопытны мне всегда, что бы я там, нищий учитель, ни говорил о бизнесменах вслух.
К тому же Авель явно был умен.
Я – человек закрытый: не в футляре, но уж точно – в раковине. Большинство подобных мне общественных моллюсков замыкается в себе помалкиванием. Чем без толку пытаться вылущить из них хотя бы пару связных слов, проще оставить их в покое. Если они, эти молчаливые люди раковины, хорошо умеют делать свое дело, если они к тому же люди долга, их уважают. Но и не любят, подозревая в них высокомерие. Тех же, кто не только молчалив, но и бестолков, необязателен – не любят и не уважают. Я – дело другое: я говорлив, но это и есть моя раковина. Чем меньше я хочу сказать по существу, тем охотней и обильней говорю: чем больше слов, тем толще панцирь слов, в котором я себя скрываю, – и тем вернее я разбалтываю собеседника, порой до последней его откровенности.
Авель, похоже, первый в моей жизни человек, с кем этот номер не прошел. Он вскрыл меня легко, словно какой-нибудь француз – устрицу. Я даже не заметил, как он это сделал. Всего лишь за пять дней он вынул из меня всего меня. Он сумел первым услышать от меня, как я вообще оказался в Украине. Уже в тот первый вечер наших разговоров на пристани «Тарасова гора» я начал понемногу, вроде бы и сам того не замечая, выкладывать ему всю эту идиотскую свою дурню, весь этот адов бред – а я ведь запретил себе этим бредом бредить даже и наедине с самим собой… И даже не заметил, как я выдал Авелю, тогда еще человеку случайному, всё – во всех деталях, поворотах, закидонах, страхах, обмороках и слезах… И вот как только это стало мне понятно, как только в откровениях моих настала тишина, я понял: собеседник мой не абы как умен, но он умен умело.
Я повидал немало людей умных, но не умеющих обращаться со своим умом, не знающих, как этим умом толково распорядиться, как его правильно использовать – и еще больше повидал я дураков, у которых даже крохи их дурацкого ума даром не пропадут… Первые кое-что смыслят в людях и в себе, наблюдая себя и людей; кое о чем они догадываются, размышляя о жизни и смерти, космосе и душе, обществе и природе, но вот как превратить все эти смыслы и догадки в надежные и удобные инструменты, как этими инструментами орудовать на благо людям и самим себе, они не представляют. Они, эти неумелые умы, толпятся, и толкаются, и жмутся у подножий человеческих вершин, легко заводят врагов, с трудом обретают друзей, и даже если им, этим бесталанным умам, везет с работой – не на себя, не на людское благо они работают, но на чужого дядю. Еще есть созерцатели, вроде меня; и, если допустить, что я умен, – проверить, ловок ли мой ум или нелеп, невозможно никакими обстоятельствами: мы, созерцатели, не входим в обстоятельства…
Но мало ли на свете дураков, добившихся всего, о чем они и помечтать не смели, даже и того, о чем они по глупости своей не думали, не слышали, не знали. С какой легкостью им всё дается, и как они вознеслись! Какие люди страшатся с ними вздорить! Какие люди ищут встречи с ними!..
…Авель не только лишь умен, но и умом своим владеет превосходно. Просто загляните в Википедию. Крупный ученый-биохимик, профессор, университетский курс которого, изданный на всех необходимых языках мира, стал настольной книгой двух поколений специалистов, Авель в начале девяностых ушел из науки, перевел свои познания в бизнес (разработка, производство и продажа удобрений), добился в нем едва ли не всего, что по тем временам оказалось возможным, сумел привлечь к себе в сотрудники многих своих учеников и коллег – собственно, всех, кого хотел привлечь; к тому же его умелого ума хватило и на то, чтобы не лезть в иные сферы бизнеса, отчего Авель почти и не нажил врагов…
Авель повел себя со мной, опытным педагогом, как опытнейший педагог. С легкостью выведав всю мою подноготную, он сделал это так тонко и так ласково, что разозлен я не был. Я был ему за это благодарен. Я и сейчас, спустя два года, благодарен Авелю за каневские разговоры, за благодатную возможность исповеди, за то, что после Канева могу хоть вслух, хоть сам с собой сколько угодно говорить о ситуации, разъявшей мою жизнь напополам, – и говорить о ней без боли в сердце и без испарины на лбу.
Я преподавал литературу в средней школе, в российском городишке Хнове – никто о нем не знает ничего, и я не знал, пока не угодил в него по распределению, как только получил диплом Ленинградского педагогического института имени Герцена. Всю жизнь я проработал в этой школе, в этом Хнове, и если в молодые годы были у меня мечты о переезде в большой город, об аспирантуре, о науке (всё это есть у Куприна, пусть там, у Куприна, не обо мне, а о военных), к зрелым годам я о мечтах забыл. Не спеша, но и не слишком мешкая, я оброс семьей, отстроился, разбил сад, завел огород с теплицами. Дом, огород, семья и школа, еще рыбалка, клюква и грибы – и это было всё. Уместен вопрос: как можно быть довольным такой скудной жизнью? Не знаю, был ли я доволен, но я жил. Не восторгаясь жил – нет, я такого не припомню, – но и не тоскуя, а это поважней любой довольности. Когда мне стукнуло пятьдесят девять и оставался год до пенсии, расклад в моей колоде обстоятельств и возможностей был такой. Мои дети, дочь и сын, в разное время повзрослели – и поразъехались, оставив нас с женой вдвоем. Отношения мои с учениками, их родителями, с коллегами и начальниками сложились как нельзя лучше. Они, эти отношения, и всегда были ровными: я человек неконфликтный, а если кто, бывало, шел на меня с конфликтом наперевес, – я, как природный созерцатель, вызов не принимал, отводил взор и уклонялся от конфликта. Так и созрел мой авторитет… Ученики меня не только лишь терпели, но и заведомо, с родительской подачи, уважали, пожалуй, и любили; начальство, областное и районное, не говоря уже о школьном – при всяком подходящем случае хвалило. Даже в Москве меня два раза помянули добрым словом: в передовой статье газеты «Первое сентября», а в другой раз сам министр назвал меня по имени в своем докладе на специальном всероссийском совещании. Короче говоря, найти мне подходящую замену представлялось невозможным и ненужным, да я и сам идти на пенсию не собирался. Было условлено, что я на нее и не пойду – буду работать в школе, как работал, покуда хватит сил, то есть, по сути, до конца жизни – ее конец в часы задумчивости представлялся мне либо достаточно далеким, либо слишком близким. И некому было мне напомнить в те одинокие часы задумчивости, что если кошке Бог дал девять жизней, то человеку тоже не одну, но две по меньшей мере…
Когда в десятом «Б» появилась дочь офицера, переведенного из Заполярья в наш хновский авиационный полк, мне и в голову прийти не могло, что первая моя жизнь вот-вот оборвется и надо быть готовым выдюжить вторую. Я лучше умолчу об имени той новенькой из 10-го «Б», тем более что одноклассники по имени не обращались к ней никогда, звали меж собой Капитанской Дочкой, притом что ее отец был майором.
На моих уроках Капитанская Дочка руку не тянула, в споры не лезла; когда я вызывал ее к доске или просил ответить с места, отвечала скудно, но не путаясь, с долгими паузами, но не сбиваясь, пробуя каждое слово на зуб, и произносила это слово осторожно, словно опасаясь сказать лишнее, неуставное или, возможно, не желая выделиться.
Конечно, выделилась, но тихо, не при свидетелях. Однажды после уроков, – а мой урок в десятом «Б» в тот зимний день был шестым, последним, – она осталась в классе и, убедившись, что мы с ней одни, спросила разрешения поговорить со мной о литературе. Я разрешил с готовностью: я поощряю внеурочный интерес к предмету. Прежде чем начать разговор, мы решили подождать, когда уляжется шум в школьном коридоре, когда все разойдутся по домам. Но шум не утихал, кто-то заглядывал и извинялся, хлопнув дверью, пару раз заглянула техничка, нетерпеливо погремев ведром; пауза затягивалась и становилась в тягость, – я предложил Капитанской Дочке выйти наружу, на мороз, и пройтись по льду Озера.
Поверх льда был ровно накатан ветрами зимы твердый и хрупкий, как скорлупа, снежный наст. Он слишком ярко, до рези в глазах, сверкал белизной, иногда вдруг нахмуриваясь, как только на небо набегало быстрое облако, или когда внезапный, короткий порыв низового ветра гнал из-под наших ног легкую поземку. Мы шли прочь от берега, пока не отшагали от сплошной линии ледовых торосов, прибитых к нему еще в начале зимы, не менее километра. Молча свернули в сторону и пошли вдоль заснеженной, изломанной прибрежной линии, издалека похожей на горный хребет… Наше молчание длилось долго, и мне наскучило гадать, о чем Капитанская Дочка хочет меня спросить: о Гарри Поттере или о Пелевине? о Есенине или о Полозковой, об Ерофееве или о Ерофееве, или о жизни вообще? – я не люблю этих девичьих глубокомысленных вопросов, но старшеклассницам, как я усвоил, свойственно, едва начав разговор во здравие, то есть о литературе, тут же свести его к заупокойным унылым вопрошаниям о смысле жизни… Я ужасно продрог за время этой странно-безмолвной прогулки и первым нарушил молчание, прокричав, дабы быть услышанным в мерном грохоте и нытье ломкого наста, свою любимую зимнюю присказку:
«Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!»
В ответ я был готов услышать что угодно или же вовсе не услышать ничего, но уж никак не то, чем отозвалась Капитанская Дочка:
«Неправильно», – сказала мне она.
Конечно, я ее не понял; конечно, я спросил, что именно и где – неправильно. «Эту молитву, – ответила она, – положено произносить ночью – там же про месяц! – и встав на колени в сугроб… Где месяц днем? И где здесь сугробы?» Я вежливо осведомился, откуда у нее столь необычные познания.
«Это же Пришвин», – услышал я в ответ.
«Да! – вспомнилось и мне. – Понятное дело, Пришвин. Я так привык к этой поговорке, ты извини, молитве, что уже забыл, откуда она во мне. Из “Дневников” Пришвина, понятное дело».
Мы наконец остановились, посмеялись, обхлопывая каждый себя по бокам и оттаптывая под собою наст, чтобы согреться хоть немного… Капитанская Дочка спросила, что я думаю об этих «Дневниках». Я ответил ей, может быть, скучно, но точно. Сказал, что полагаю их одними из ярчайших свидетельств эпохи. Нащупывая почву дальнейшего разговора, спросил:
«Ты их все читала?»
«С четырнадцатого года по семнадцатый – все… – ответила она, – а дальше – начала читать и не смогла, все бросила».
«Да уж, – догадался я, – дальше читать тебе было бы трудно. Очень там страшно».
Она подумала и согласилась:
«Да. Неприятно».
Я все-таки попробовал узнать, о чем она хотела говорить со мной, – она сконфузилась, пожаловалась на холод, извинилась и побежала к берегу. Ее длинные ноги, обутые в синтетические валенки, были до того тощими, что казалось, они вот-вот на бегу подломятся.
…Конечно же, внеклассные беседы о литературе с Капитанской Дочкой были продолжены, как с самого начала повелось, на льду Озера – и вдали от людей, и у всех на виду. В ту зиму нас, пожалуй, не видели вдвоем лишь полоумные любители подледного лова, неподвижно сгорбленные над своими лунками, меж которых мы с Капитанской Дочкой бродили иногда часами, до появления над Озером белой луны.
О Достоевском и Булгакове, всегда, сколько себя помню, близких читающему подростку, мы с ней не вспомнили ни разу, возможно, отложив разговоры о них на будущее. А говорили мы – вразброс, не выбирая, следуя случайным поводам: о «Докторе Живаго», о рассказах Зощенко, о Паустовском, братьях Маннах, Фолкнере и Хемингуэе, о Солженицыне и о «Хаджи-Мурате». Ну кто еще из русских школьников заговорит со мной сегодня о «Хаджи-Мурате»?.. Она хотела знать со всей определенностью, был ли прав Томас Манн, когда утверждал в «Тонио Крёгере», будто нельзя сорвать и малого листочка с дерева искусства, не заплатив всей своей жизнью за этот маленький листочек. Я ей сознался, не солгав: ответ мне неизвестен; я никогда не рвал эти листочки, – чем сильно ее разочаровал.
Подозреваю, не любой, но всякий вдумчивый учитель мечтает об ученике, с которым можно было бы вести свободный, равный разговор о своем предмете по ту сторону методик и инструкций, за пределами класса, школьных толп и коридоров, на иных, непредумышленных и непредсказуемых пространствах, не ожидая никакой иной награды, кроме удивления. Да, Капитанская Дочка удивляла, но удивление мое оказалось чреватым досадой и растерянностью.
К примеру, после разговора о Бродском, ею же затеянного, она вдруг принималась с подростковой слезой в голосе декламировать чудовищные вирши какого-то Игната Колупеева, зачем-то вылущенного ею со дна запутавшейся мировой сети, – со всем их тяжело сопящим эротизмом, со всем по-петушиному хлопочущим патриотизмом. Она любила помечтать со мной о Гумилеве, как если б он был жив; она чудесно наизусть читала «Заблудившийся трамвай», а следом, безо всякой паузы, с тем же исповедальным упоением – стихи кумира недалеких девочек времен моей далекой юности, Асадова… Лев Толстой уютно уживался в ней с Анатолием Алексиным, Афанасий Фет – с Андреем Дементьевым, Ходасевич – с Наумом Митрофановичем Сусленко, редактором районной газеты «Святое Озеро», регулярно публикующим свои эзотерические сонеты на предпоследней странице этого нашего органа… Я был обескуражен, но старался быть перед собой честным и в обескураженности. Разве я, поклонник Баратынского и Пастернака, ценитель Шостаковича и Шнитке, не позволяю самому себе насвистывать мотивчики и намурлыкивать слова разных пошлейших модных песенок?.. Всё – так: и напеваю от души, и намурлыкиваю, и вообще всеяден, как и всякий представитель человеческого рода – но все ж не ставлю в один ряд Пастернака с его прозой и стихами и мотивчик со словами. Моя же Капитанская Дочка в умении не путать Божий дар с яичницей ни разу мною не была замечена. Все, что ее вдруг увлекало, волновало и захватывало, уже по этим трем причинам выставлялось ею в один ряд… Человека шлифует среда, но Капитанская Дочка, с рождения кочующая по гарнизонам, не знала никакой среды.
Наш лучший стоматолог Бровман установил Капитанской Дочке стальную скобку на зубах. Он взялся ей поправить прикус. Я же пытался исправить ей вкус… Не знаю, не увижу никогда, насколько преуспел Оскар Яковлевич Бровман, но мне не довелось довершить начатое.
На нас поглядывали гадко. Чтобы стряхнуть с себя все эти взгляды, мы по весне перенесли наши беседы на окраину, в парк с аттракционами, переходящий в лес. Взгляды стали ощутимо гаже; нас облепила липкая молва. Она нагнеталась, пухла, нарывала – и нарыв прорвался. Жена исполнила мне оперную арию с рыданиями, диким матом и заламыванием рук. Она достала с полки, как доказательство моей вины и подлости, набоковский том с «Лолитой» и ткнула в нем туда, где сказано о скобке на зубах Лолиты… Я вспомнил, как принес когда-то «Лолиту» в дом, и как она, моя жена, хихикала. Листала и хихикала! листала и хихикала! Мне это было противно, но я боялся ее обидеть, и тоже – не хихикал, но посмеивался. Я и сейчас всеми щеками чувствую, как краснею, вспоминая о том посмеивании, то есть сейчас мои щеки буквально горят… А тут и наш майор, отец Капитанской Дочки, поймал меня за воротник рубашки и выдохнул в лицо, как будто бы они с моей женой договорились:
«Не смей мне только зубы заговаривать. Я как-нибудь читал вашу “Лолиту”. И я вас всех знаю насквозь, старых извращенцев!»
Этим тогда и кончилось, он отпустил мою рубашку, и я еще подумал: «Надо же! Майор, а читал “Лолиту”… – Потом сообразил: – Конечно же, читал! Одну ее он и читал! Как читали ее и былые американские майоры, едва о ней прослышав… Читали вслух, друг другу передавали, и листали, и хихикали!»… Майору чем-то нравилась моя рубашка. Помню, как в очередной раз он держал меня за воротник и все зудел, глядя куда-то в угол:
«Эх, был бы ты моложе, ты бы у меня узнал… Да, будь ты помоложе, я бы тебе показал. Я бы разъяснил… Ох, будь ты ну чуть-чуть моложе, ты б у меня раскаялся. Ох, ты бы пожалел… Или ты будешь отрицать, что тебе есть о чем жалеть?»
Я отрицал, но не оправдывался, и дождался совместной жалобы майора и моей жены в районный отдел народного образования. Директор школы, мой товарищ, вызвал меня к себе. Он тряс перед моим лицом этим доносом с неопределенно-грозной резолюцией на нем своего начальства. Я все отрицал, но не оправдывался. И не в чем мне было оправдываться. Даже когда мы с Капитанской Дочкой, допустим, в скверную погоду спасались от дождя под одним зонтиком, я ни разу не коснулся ее руки и рукава ее не тронул и случайно, например, споткнувшись. Я и не мог тронуть ее за рукав: я при ходьбе, когда вслух размышляю, руки свои держу, сцепив их, за спиной в силу давно заведенной привычки.
Тут-то мне и стукнуло шестьдесят. Я достиг пенсионного возраста и вопреки всем обещаниям, договоренностям и планам, несмотря на надвигающиеся экзамены, был уволен. Букет бледных тюльпанов и шоколадный набор вместе с упакованным в коленкор так называемым адресом от коллег я принял как должное, то есть как издевательство.
Роль невинной и безответной жертвы мне претила. Я объявил жене, что видеть ее не могу, ухожу от нее незамедлительно и навсегда. Дети наши давно выросли и поразъехались; моя совесть перед ними была чиста. Вопрос, где жить, был не вопрос. Феденька Обрезков, школьный учитель физкультуры, мой товарищ по рыбалке, всегда готовый помочь всем и во всем, не способный никому ни в чем отказать, пустил меня к себе, в свою холостяцкую квартиру. У Феденьки был автомобиль, дряхловатый, цвета вытертой клеенки «Москвич» с высоким кузовом. Феденька звал его «каблучок». Мы с Феденькой, что ни утро, ездили на «каблучке» по берегу Озера в сторону Пытавина, ловили сигов, судаков и щук. Потом Феденька вез меня к себе отсыпаться, а сам отправлялся на работу, в наш школьный спортивный зал…