Она развивалась намного медленнее, чем обычный, окруженный заботой и вниманием родителей ребенок, и ее память из-за этого не задержала в себе ничего, кроме нескольких смутных теней-образов.
Первое, яркое, запомнившееся на всю оставшуюся жизнь впечатление было связано с седой косматой женщиной, чья заскорузлая рука цепко держала ее за плечо, в то время как огрубевший от беспробудного пьянства голос бормотал где-то над головой с монотонностью, которая доводила сжавшуюся в комок девочку до сонного отупения:
– Подайте, люди добрые, христа ради… – невнятно твердил над головой этот самый голос… – Мы беженцы… Дочка голодная… Христа ради…
Только много позже, спустя годы, Лада, анализируя свои полуосознанные детские воспоминания, поняла, что голос этот принадлежал ее матери…
Тогда же он воспринимался лишь краем ее сознания, основную часть которого занимали лица, тысячи лиц, что текли мимо, в узкой горловине подземного перехода метро.
Ей было скучно, неуютно и тяжело стоять, удерживая на своем хрупком, детском плече вес навалившейся сзади женщины, которая, протягивая руку за подаянием, другой опиралась на девочку, оставляя под ее одеждой болезненные отпечатки своих скрюченных пальцев…
Лада смотрела на плывущие мимо лица, и тогда она еще не могла понять их реакцию на хриплый, совсем не женский голос матери, протянутую руку с грязными, дрожащими от хронического алкоголизма пальцами, – разум девочки оказался в ту пору слишком слаб и неопытен, казалось, работала только память, впитывая, вбирая в себя эти лица…
А людей было много – нескончаемый их поток то увеличивался, разливаясь от стены до стены, то ненадолго уменьшался…
Одни просто шли мимо, никак не реагируя на голос, другие вдруг ни с того ни с сего ускоряли шаг, спеша миновать это место, – при этом их лица напрягались, принимали какое-то ненатуральное, кукольное выражение, – третьи же, наоборот, поворачивали головы, обжигая две сгорбленные у стены тоннеля фигуры откровенно враждебными взглядами…
Для Лады эта мимика текущей мимо толпы оказалась своего рода игрой, развлечением, постоянно меняющимся фоном, как в калейдоскопе, которого она, увы, никогда не держала в руках, – узор лиц постоянно менялся, ежесекундно обновляясь, но было в нем нечто запрограммированное, повторяющееся…
Среди спешащих мимо людей выделялись еще две относительно малочисленные группы, которые так или иначе обращали внимание на уродливую девочку и ее мать. Одни не доставляли им неприятностей, эти люди вдруг останавливались, рылись в карманах и бросали в протянутую ладонь звенящие монетки, стараясь не коснуться ее пальцами. Иногда они что-то говорили при этом, но такое случалось редко…
Другой сорт прохожих оказался единственной частью толпы, вызывающей у Лады неосознанную неприязнь. Они не останавливались, но замедляли шаг, разглядывая девочку с непонятным ей, жадным, патологическим любопытством.
Ей это было противно.
Лада редко видела свое отражение – дома у них не осталось ничего, кроме кучи тряпья и голых, ободранных стен с давно отслоившимися обоями. О зеркалах, конечно, речи не могло быть. О своем врожденном уродстве она в ту пору даже не догадывалась, но все равно, эти взгляды, которые, словно горячий, слюнявый язык бродячей собаки облизывали ее с головы до ног, были девочке неприятны.
Со временем она научилась заранее определять в потоке лиц таких людей и даже приноровилась отваживать их, намеренно скаля зубы и показывая язык из-под вздернутой кверху губы.
Люди чаще всего вздрагивали в ответ и спешили отвернуть голову, ускоряя шаг.
Девочку это вполне устраивало.
С чего начинается сознание?
Этот вопрос Лада задала себе много позже.
Когда она начала ненавидеть эти лица, которые изо дня в день текли мимо?
Вряд ли она способна отыскать точку отсчета этому чувству в своей душе. Туманные образы памяти ничего не говорили ей о дне, когда она впервые почувствовала сладкое и неодолимое желание догнать кого-нибудь из них и впиться зубами в руку так, чтобы брызнула кровь…
Выходит, она начала ненавидеть эту серую реку человеческого равнодушия, брезгливости и любопытства еще задолго до того, как научилась выговаривать длинные слова, вроде «отчаяние» или «ненависть».
* * *
…Каким образом мать Лады, вместе с малолетней девочкой, оказалась в Москве и как ей удалось осесть в многомиллионном городе, оставалось загадкой, ответ на которую ее память не удосужилась сохранить в своих зыбких, туманных глубинах, но, так или иначе, они уже больше не возвратились в маленькую, убогую однокомнатную квартиру на окраине Череповца, с которой связаны самые ранние и наиболее безрадостные воспоминания девочки.
Московский метрополитен оказался тем самым местом, где протекала река человеческих лиц. Сам город запомнился ей мало – он казался девочке, измученной многочасовым стоянием в метро, лишь серым, угрюмым фоном, на котором протекали томительные часы обреченной, нищенской жизни.
Память Лады страдала явной избирательностью. Детство, а особенно ранний его период, помнилось ей как вереница порой никак не связанных друг с другом образов и впечатлений. За грохотом поездов метро, гомоном текущей мимо человеческой толпы следовало черное ночное небо, колючий, холодный снег, что острыми крупинками сек незащищенное лицо, круг света от фонаря, замызганные столики летнего кафе, покрытые шапками сугробов, хлопающая дверь приземистого, одноэтажного павильона и острый запах закисшего пива…
Этим местом обычно заканчивался их день.
Собранных в метро денег хватало матери на несколько кружек пива, куда она, страшно матерясь, пшикала из принесенного с собой баллона, и на кусок черствого хлеба для Лады, который ей неизменно совала дородная тетенька, подававшая кружки с отвратительно пахнущим пивом через маленькое квадратное окошко.
Потом они шли куда-то вдоль освещенной бесконечными цепочками фонарей улицы, что, изгибаясь, утекала в сознании девочки в черную, запорошенную колючими снежинками темноту…
Скрипящая железная дверь меж высоких бетонных опор, запах прелого, влажного тепла, липкая темнота, в которой нужно ступать осторожно, – вот то место, где к Ладе ненадолго приходило забвение и покой.
Трубы теплотрасс, изгибаясь, уходили в бетонный потолок. Ближе к неплотно прикрытой двери с них свисали искрящиеся в неверном свете дымного костерка сталактиты сосулек, дальше, у стен, влажно капала вода и туманился пар над незамерзающими лужами воды. Едкий дым от костра, на котором мать иногда готовила подобие похлебки из различных объедков, извлеченных из ближайшего мусоросборника, уходил к потолку и оседал на нем черным налетом сажи.
Кроме них, в коллекторе на берегу Москвы-реки обитало еще человек пять-шесть. Лада почти не помнила их лиц, добравшись до «дома», она без сил опускалась на кучу влажного тряпья, что служила ей неизменной постелью, и мгновенно засыпала, забываясь тяжелым, безрадостным сном. Ее худенькое тельце вздрагивало, инстинктивно зарываясь глубже в прелую ветошь, впитывая в себя ее нездоровое тепло…
Так текла ее жизнь до той поры, пока не умерла та седая косматая женщина, чей образ много позже был определен сознанием повзрослевшей Лады этим страшным в ее памяти – и одновременно горьким в воображении – термином мать.
* * *
Проснувшись рано утром, озябшая, голодная, она по привычке не шевелилась, ни одним мускулом не демонстрируя свое пробуждение.
Просыпаться слишком рано было опасно. Демид, тощий, нескладный бомж с грязной, спутанной бородой, как Лада подозревала, молодой еще парень, выглядевший, подобно всем «лицам без определенного места жительства», много старше своих лет именно из-за грязи и опущенности, – так вот, Демид не спал, шумно копошась неподалеку, возле потухшего за ночь костерка.
Таких терминов, как «бомж», Лада нахваталась совсем недавно, побывав вместе с матерью в РУОП Бирюлева, где усталый и злой мент коротко и выразительно растолковал ей значение данной аббревиатуры, сопроводив урок юриспруденции порцией электрошоковой терапии…
Лада лежала с закрытыми глазами, вдыхая флюиды гниющих во влажной атмосфере коллектора тряпок и ощущая, как в спину больно упирается что-то твердое и холодное.
Она боялась просыпаться, потому что знала: стоит ей пошевелиться, и вечно «озабоченный» Демид тут же потянет ее в укромный закуток, чтобы сорвать с нее лохмотья, скрутить худую девочку-подростка и тут же удовлетворить свою звериную похоть…
Нельзя сказать, чтобы Ладе эта процедура внушала ужас: выросшая среди обитателей коллектора, она относилась к насилию скорее равнодушно, как к повинности… Но стыло в ее маленькой, деформированной душе что-то мерзкое, будто она подсознательно ощущала, сколь нечистоплотно и отвратительно происходящее с ней, хотя ее не могли ни удивить, ни озадачить исходящие от плоти Демида запахи или его прерывистое, хриплое, зловонное дыхание у нее за спиной.
Просто ей не нравилось начинать каждое утро с одного и того же.
Твердое, острое и холодное давление в спину не слабело, будто рядом с ней, упираясь между лопаток, лежала груда битых кирпичей или железного лома…
Не выдержав, Лада пошевелилась и рывком села, сбросив с себя укрывавшее ее тряпье.
В тусклом свете занимающегося весеннего утра, пробивавшегося косыми бледными лучами сквозь отверстия вытяжной вентиляции в крыше бетонной коробки коллектора, ее худое лицо с острыми чертами имело землисто-серый оттенок.
Демид, услышав движение, как зверь, повернулся всем корпусом. При виде Лады, расширенными глазами уставившейся на кучу окружающего ее тряпья, он издал судорожный, сипящий вздох.
Вздернутая верхняя губа девочки вдруг задрожала.
Почуяв неладное, Демид встал и подошел к ней.
Лада сидела, не шелохнувшись, глядя в одну точку, на мать, которая застыла рядом, странно разведя в стороны окоченевшие уже руки, словно бы пыталась в этом последнем жесте обнять все – и закопченный потолок коллектора, и невидимое за ним утреннее небо, и плывущие по нему облака…
Ее остекленевшие глаза были широко открыты, рот с посиневшими губами плотно сжат, она лежала на влажном полу, едва прикрытая полуистлевшим тряпьем, словно брошенный на свалке манекен, давным-давно отслуживший свое и валяющийся тут, обезображенный временем…
Впервые Лада видела смерть так близко, что называется, в упор.