28 декабря 1922 года Маяковский писал Лиле:
«Лилек!
Я вижу – ты решила твердо. Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль. Но Лилек, слишком страшно то, что случилось сегодня со мной, что б я не ухватился за последнюю соломинку, за письмо.
Так тяжело мне не было никогда – я, должно быть, действительно чересчур вырос. Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу. Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил, всегда знал, теперь я это чувствую, чувствую всем своим существом, все, все, о чем я думал с удовольствием, сейчас не имеет никакой цены – отвратительно.
Я не грожу и не вымогаю прощения. Я ничего с собой не сделаю – мне чересчур страшно за маму и Люду {Людмила Владимировна Маяковская – старшая сестра поэта. – А. Ш.), с того дня мысль о Люде как-то не отходит от меня. Тоже сентиментальная взрослость. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю, нет такого обещания, в которое ты бы поверила. Я знаю – нет такого способа видеть тебя, мириться, который не заставил бы тебя мучиться.
И все-таки я не в состоянии не писать, не просить тебя простить меня за все. Если ты принимала решение с тяжестью, с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее – ты простишь, ты ответишь.
Но если ты даже не ответишь ты, одна моя мысль как любил я тебя семь лет назад так люблю, и сию секунду что б ты не ни захотела, что б ты ни велела я сделаю сейчас же сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться, если знаешь что любишь и в расставании сам виноват.
Я сижу в кафэ и реву надо мной смеются продавщицы. Страшно думать что вся моя жизнь дальше будет такою.
Я пишу только о себе, а не о тебе. Мне страшно думать, что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше от меня и еще несколько их – и я забыт совсем.
Если ты почувствуешь от этого письма что-нибудь кроме боли и отвращения, ответь ради Христа, ответь сейчас же, я бегу домой, я буду ждать. Если нет страшное, страшное горе…»
Новый год безутешный поэт встречал в одиночестве, в своем лубянском «кабинете» – принадлежащей ему комнате в коммунальной квартире. В день окончания срока он словно одержимый помчался на вокзал, где его уже ждала Лиля, – они договорились отправиться на несколько дней в Петроград и устроить себе нечто вроде медового месяца, пусть и совсем коротенького. В поезде донельзя взволнованный и безмерно счастливый Маяковский читал Лиле свою новую поэму «Про это», написанную «в изгнании».
В этой теме,
и личной
и мелкой, перепетой не раз
и не пять,
я кружил поэтической белкой
и хочу кружиться опять.
Эта тема
сейчас
и молитвой у Будды,
и у негра
вострит на хозяев нож.
Если Марс,
и на нем хоть один сердцелюдый, то и он
сейчас
скрипит
про то ж. Эта тема придет,
калеку за локти подтолкнет к бумаге,
прикажет:
– Скреби!
Закончив чтение, Маяковский разрыдался. Разумеется, новая поэма была посвящена Лиле. Точнее говоря, она вышла с многозначительным посвящением «Ей и мне» и Лилиным портретом. Это была очень странная поэма, чуть ли не мистическая. Вроде бы, и впрямь «про это», а стоит перечитать, как убеждаешься, что все же больше про другое. И тема впрямую не обозначена. «Про что, про это?» – вопрошает Маяковский и сразу же зачем-то заменяет многоточием слово «любовь», подсказанное читателю рифмой.
Стоит только убрать из текста все лишнее, как останется несколько ярких и убедительных отрывков, в которых выражены те же самые ключевые мотивы, которые были характерны для дореволюционного творчества Маяковского, – ревность, обида и ненависть.
Даже так – ревность и ненависть. К кому – автор утаивает. Его чувства извергаются в небытие, в подсознание.
Так до конца и не понятно – что именно отвергает и ненавидит Маяковский. «Обыденщина», «мелочинный рой», «сердце раздиравшие мелочи»… Уж не повседневный ли быт дома Бриков имел в виду Маяковский? У Бриков было нечто вроде творческого салона, о котором очень резко высказывалась Анна Ахматова: «Литература была отменена, оставлен был один салон Бриков, где писатели встречались с чекистами» (этот отзыв можно прочесть в книге Лидии Чуковской «Записки об Анне Ахматовой»).
Самая же суть трагедии крылась в том, что и любимая женщина поэта принадлежала к этому столь ненавистному его сердцу миру и была неотделима от него.
И снова
хлопанье двери и карканье,
и снова танцы, полами исшарканные.
И снова
стен раскаленные степи
под ухом звенят и вздыхают в тустепе…
Пусть бредом жизнь смололась.
Но только б, только б не ея
невыносимый голос!
Я день,
я год обыденщине предал,
я сам задыхался от этого бреда.
Он
жизнь дымком квартирошным выел.
Звал:
решись
с этажей
в мостовые!
Я бегал от зова разинутых окон,
любя убегал.
Пускай однобоко,
пусть лишь стихом,
лишь шагами ночными —
строчишь,
и становятся души строчными,
и любишь стихом,
а в прозе немею.
Ну вот, не могу сказать,
не умею.
Но где, любимая,
где, моя милая,
где
– в песне! —
любви моей изменил я?
Здесь
каждый звук,
чтоб признаться,
чтоб кликнуть.
А только из песни – ни слова не выкинуть…
– Смотри,
Даже здесь, дорогая,
стихами громя обыденщины жуть,
имя любимое оберегая,
тебя
в проклятьях моих
обхожу.