
Доктор
Меня и облачали, как будто священника в храме. Подавали халат – я вставлял руки в его теплые рукава, – завязывали на затылке тесемки марлевой маски и надевали на руки перчатки. Нужный размер попадался нечасто – пальцы мои были слишком длинны – и я, как на что-то чужое, секунду-другую смотрел на тугие, резиной облитые кисти.
В эти секунды всегда становилось немного не по себе. Казалось: вдруг я не смогу сделать то, чего от меня все ждут, вдруг пошатнется моя репутация блестящего, как выражались больные, хирурга?
Но тревога всегда исчезала, стоило взять в руку скальпель и сделать разрез. Трудно поверить, но именно в эти минуты в душу приходит покой, ради которого, может быть, хирурги так любят операционную. Странное вроде бы дело: откуда нисходит этот покой к тем, кто делает самую беспокойную в мире работу? Но по мере того, как все глубже погружаешься в рану – электрокоагулятор пищит, струйки сизого дыма взвиваются от обугленных тканей, – ты так облегченно поводишь плечами, так шумно вздыхаешь, как будто с тебя сняли ношу, убрали тот груз, что лежал на плечах, и теперь ты спокоен и счастлив. Ты уж не ты, не тот прежний и часто тяжелый себе самому человек, одинокий, стареющий, грузный, – ты вдруг становишься частью чего-то живого, огромного, частью того, что сейчас подхватило тебя и несет в бесконечном и сложном потоке работы. Тебе сейчас нужно одно: не противиться этой таинственной силе, а с ней совпадать – тогда вся операция будет идти так, как нужно, как будто сама по себе. Ты увидишь, что руки твои надсекают, пальпируют, вяжут и шьют уже словно сами собой, а ты лишь удивляешься, глядя на них, до чего же сноровисто, ловко все получается. Вот это и есть настоящее счастье хирурга: когда, кажется, можно совсем отойти от стола – а набравшая ход операция все равно будет длиться. Словно ты уж давно растворился, исчез в этом кафельном гулком пространстве, в сиянии ламп – но продолжают скрипеть лигатуры и звякать за-жимы, ножницы туго хрустят, надсекая рубцы, и вот уже видно, как в ране, такой измочаленно-страшной сначала, ткани словно срастаются, все мало-помалу приходит в порядок, и уже недалек тот момент, когда операция – словно сама по себе – завершится…
V
Не всегда, разумеется, все получалось так гладко. Бывало, сойдет семь потов, пока выделишь какой-нибудь запаянный насмерть желудок – и успеешь не раз проклясть день и час, когда ты пошел в хирургию. То ли сам будешь не в лучшей форме, то ли больной попадется такой неудобный, что все в нем не так, не с руки – порой операция превращается в каторжную, изводящую нервы работу. Пыхтишь, обливаешься потом, орешь на своих ассистентов – а когда сам оперируешь плохо, то и помощники, кажется, больше мешают, чем помогают, – и устаешь в конце концов так, будто все это время ты проработал в кузнице молотобойцем.
Переодевшись, приходишь к себе в кабинет измочаленный, еле живой – а в дверь уже стучат пациенты: «Мы к вам, доктор, на консультацию…»
Но зато в конце дня, когда, наконец, посмотрел всех больных, написал все бумаги, сходил еще раз в реанимацию к тем, кого оперировал – вот тогда можно тихо-спокойно и посидеть в ординаторской. Раньше, еще молодым, я все время куда-то спешил: то в поликлинику на подработку, то за сыном в детсад, то просто домой, чтоб побыть там с Валюшей, да поспать-отдохнуть после бессонных полутора суток дежурства.
А потом спешить стало некуда. Жену схоронил шесть лет назад – диагноз «лейкоз» прозвучал, словно гром среди ясного неба. А сын давно вырос, женился, и Машеньке, внучке, уже было три года. Сын, прямо скажем, пошел не в меня. Он сутками не отходил от компьютера; Сергею было нужно одно: чтоб ему не мешали существовать в виртуальной реальности – то есть в мире, которого нет. Смешно и стыдно сказать, но мне с ним как-то и не о чем стало поговорить: моя хирургия и его компьютеры находились словно на разных планетах.
В свою жену сын был влюблен так же, как и в компьютеры: он был от нее без ума. Стоило при нем произнести слово «процессор», «программа» или «Наташа», как на его полном лице расплывалась улыбка совершенно счастливого человека. Ну да Бог с ним – его, в конце концов, жизнь, его выбор, и не мне решать, как и с кем ему жить. Мои-то собственные отношения с невесткой складывались, мягко говоря, холодновато, так что домой меня не тянуло еще и по этой причине. Я бы, конечно, давно разменял нашу трехкомнатную квартиру и жил бы отдельно, но дом наш был старым, подписанным к сносу, и никаких операций обмена или купли-продажи мы совершить не могли. Терпели и жили, надеялись на расселение – и в этих надеждах прошло уже несколько лет. Я был словно прикован к этой квартире, опостылевшей мне после Валиной смерти, и к чужой для меня семье сына. Если б не Машенька, внучка, мне бы и вовсе не с кем было ни посмеяться, ни поговорить в своем собственном доме.
То ли дело в больнице, с друзьями-коллегами, рядом с которыми прожита целая жизнь. Эти люди мне были ближе родных. Вот, скажем, Кирилл Митрофанович, наш патриарх. Старику было крепко за восемьдесят, но он исправно ходил на работу и даже еще оперировал, причем очень неплохо, в добротно-старинной манере – большие разрезы и редкие швы – в том стиле советской военно-хирургической школы, который сложился у Митрофаныча еще на войне, в медсанбате, да так и остался на целую жизнь.
За те четверть века, что я проработал в больнице, Митрофаныч нисколько не изменился: старик словно был заспиртован. Такой же бугристый и голый череп, такие же кисти тяжелых, с набрякшими венами, рук, и утробный, как будто из-под земли доносящийся голос. Митрофаныч говорил мало, но всегда очень смачно, и многие из его выражений разошлись по больнице в виде присказок и поговорок.
– Ну что, Гриша, – гудел его бас, – не пора ли по стопочке? А то чувствую – силы в упадке, пора влить горючего.
– Отчего же не влить, Кирилл Митрофанович? – отвечал я ему, доставая коньяк. – День отработали, можно и выпить.
Рюмка совсем пропадала в громадной руке старика.
– Ну, побудем живы! – гудел он, опрокидывал коньяк, и кадык крупно дергался на его жилистой шее.
– А вы, молодежь? – обращался я к вечно куда-то спешащим коллегам. – Не составите старикам компанию?
– Да нет, шеф, спасибо, мы за рулем, – отвечали обычно они, второпях одеваясь. – Как-нибудь после, когда будет время.
– То есть когда постареете, – усмехался я, чувствуя, как теплеет в груди после выпитой рюмки. – Что ж, я и сам был такой же: все, помню, куда-то бежал, все пытался себя самого обогнать…
Теперь мы с Митрофанычем, два одиноких вдовца, никуда не спешили. Сидели, то молча задумавшись – со стариком было очень легко и спокойно молчать, – то вели неторопливые разговоры. Уж Митрофанычу было, о чем рассказать: чего стоил один его год на войне, в медсанбате!
– …А в сорок четвертом, под Лидой, тоже был интересный случай. Я тебе, Гриш, не рассказывал? Ну, тогда слушай…
Он садился удобней в продавленном кресле, почесывал свой лоснящийся череп и начинал:
– Прорывается к нам, к медсанбату, немецкая рота… Вокруг бой, пальба, крики – конец, в общем, света. А мы что? Мы оперируем – что нам еще остается? Ребят же не бросишь, которые ранены. Делаем ампутацию – тут врывается в нашу палатку какой-то эсесовский псих с автоматом. Орет дурным матом и дергает, сука, затвором! Укокошил бы всех нас, как пить дать, только «Шмайссер» его, нам на счастье, заело. А у меня как раз, Гриша, в руке ампутационный нож – ну, ты знаешь, длинный такой. Им еще поросят резать удобно…
Старик засмеялся, мотнул головой и так сжал, приподняв, свой громадный кулак, словно в нем и сейчас блестел нож.
– И я немца того в живот – пырь! Он, понятное дело, захрюкал да и завалился… Гриш, налей мне еще – горло сохнет!
Я наливал, старик выпивал, прокашливался и продолжал рассказ:
– Да… Ну и дальше себе оперируем. Закончили ту ампутацию, потом еще что-то было, не помню. Короче, всех наших вроде прооперировали. А тот немец в углу все хрипит да ногами сучит: никак, гад, кончаться не хочет! Что будешь делать? Говорю сестрам: ладно, давайте его тоже на стол – погляжу на его требуху. И ты знаешь, Гриш: часа два с ним возился – так я лихо его раскромсал тем ножом. Кишечника метра два удалил, левую почку убрал и селезенку выбросил. И ведь немец-то – что ты думаешь – выжил! Потом, уже после войны, разыскал меня даже, письмо написал: спасибо, мол, доктор…
Старик не то кашлял, не то отрывисто-глухо смеялся. А потом, утомленный воспоминаниями и рассказом, он вдруг засыпал: прямо в кресле, уронив на грудь голову, напоминавшую кожистый череп какого-то древнего ящера. «Вот динозавр! – думал я. – Человек вымирающей, редкой породы: теперь-то народ измельчал…»
Уходить все равно не хотелось, и я бывал рад, когда дежуривший доктор обращался ко мне за советом.
– Шеф, не посмотрите одного мужика? Живот у него вроде мягкий, но что-то он мне не нравится.
Шли смотреть мужика – мне он тоже не нравился – и вскоре брали его на ревизию. Нередко я мылся вместе с дежурным хирургом: отчего, думал я, не помочь молодым? Учитель мой, знаменитый Савельев, тоже, случалось, мне ассистировал. «Не жалей, Гришка, сил, чтоб учить молодых, – говаривал он. – Иначе кто после нас оперировать будет?»
Так что нередко рабочий мой день завершался уже поздним вечером, когда оставалось лишь время добраться до дома, помыться, поесть что-нибудь да заснуть – до назойливо-резкого звона будильника.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: