Он не видел, не мог видеть вечного движения своего Мира – маленького и одновременно такого огромного, не мог рассмотреть ускользающий от взгляда хоровод песчинок-душ. Мог лишь чувствовать – и сомневаться. Теорию он помнил: от первой стадии неверия и шока…
…Я знаю, что это – ненастоящее!
Через вторую, через «синдром шлема», отсекающий эмоции, превращающий жизнь в компьютерную «стрелялку» – к растворению, к полной гармонии.
Гармония не наступала. Мир был по-прежнему отделен стеклом. Местами оно истончилось, местами треснуло, но рука то и дело натыкалась на его холодную поверхность. Иногда стекло казалось льдом – непрозрачным, неровным, как тот, что покрывал маленькие окошки затерянной среди донской степи хаты.
Еще одна странность этого странного мира. Хутор под соломенными стрихами – обычный, малороссийский – а жили в нем казаки, столь же обычные служивые донцы. Но он уже не удивлялся. Здесь, на южной околице Каменноугольного бассейна, который еще не называли Донбассом, можно было увидеть и не такое.
Он привык.
Я… Я привык.
* * *
– Их шепот тревогу в груди выселил,
а страх
под черепом
рукой красной
распутывал, распутывал и распутывал мысли,
и стало невыносимо ясно:
если не собрать людей пучками рот,
не взять и не взрезать людям вены —
зараженная земля
сама умрет —
сдохнут Парижи,
Берлины,
Вены!
Вдобавок ко всем своим неисчислимым недостаткам поручик Хивинский очень любил современную поэзию. Добро бы еще туркменскую (текинскую? узбекскую?), так нет же! Выпускник Николаевского инженерного училища предпочитал даже не русский серебряный век, а самых настоящих кубофутуристов.
Декламацию Бурлюка и Крученых я пресек. Запретить Маяковского не решился.
– Дантова ада кошмаром намаранней,
громоголосие меди грохотом изоржав,
дрожа за Париж,
последним
на Марне
ядром отбивается Жоффр…
Читал Хивинский отменно. Легкий акцент, скользивший в его обычной речи, пропадал без следа, слова падали четкие, совершенные, изысканно-холодные. Форма примиряла с содержанием. Даже полковник Мионковский, приходивший в ужас от одного упоминания «современных», слушал внимательно, не пропуская и звука. Густые брови сдвинулись к переносице, огромная ладонь уютно устроилась в седой бороде…
– В телеграфах надрывались машины Морзе.
Орали городам об юных они.
Где-то
на Ваганькове
могильщик заерзал.
Двинулись факельщики в хмуром Мюнхене…
Показалось, что я ослышался. Это что, Маяковский? Писалось три года назад, сейчас – январь 1918-го, факельщики двинутся по мюнхенским улицам только через несколько лет. Их главный пока даже не подозревает о грядущих «факельцугах», задыхаясь от иприта где-то на Западном фронте…
Поэт! Опасные они люди, поэты.
– Теперь и мне на запад!
Буду идти и идти там,
пока не оплачут твои глаза
под рубрикой
«убитые»
набранного петитом…
Нам пока не идти на запад. Там – войска Антонова-Овсеенко, там черноморские моряки, высадившиеся на побережье Азовского моря. На север тоже нет хода, на севере Сиверс и его балтийцы, прочно занявшие Каменноугольный бассейн. На востоке – заснеженная степь до самого Царицына, где собирает войска будущий диктатор Северного Кавказа Автономов.
Можно только на юг. Но там нас не слишком ждут. Для «максималистов», будущих «красных», мы – «кадеты». Для тех, кто на юге, для Войска Донского и Алексеевской организации мы…
И в самом деле, кто мы для них?
– Ну, не понимаю, господа! – Лапища Мионковского оставила в покое бороду, скользнула по расстегнутому тулупу. – Зачем так уродовать слова? Конечно, когда-то и Надсон казался чем-то из ряда вон, но такое… Нет, нет, не мое!
Бой позади – внезапный, короткий, почти бескровный. Красногвардейский отряд предпочел сдаться, услышав лихое гиканье нашей импровизированной конницы. Хивинский все-таки молодец.
– Ну, тогда вам, Леопольд Феоктистович, Ломоносова должно читать, – меланхолично парировал поручик. – Вот-с, обратитесь к Николаю Федоровичу, он, как и вы, истинный ретроград.
Интересно, как там дела у фольклориста Згривца? Сил у него побольше, но и противник серьезнее – красные казаки Подтелкова. Зато у штабс-капитана – бронеплощадка, страшная и ужасная «Сюзанна ждет!». Поэтому я и рискнул, взял с собой батарею вместе с Мионковским, нашим Реre Noel.
– Что? – наконец, сообразил я. – Ломоносова? «Борода предорогая, жаль, что ты не крещена…»?
Леопольд Феоктистович смущенно заерзал. За седую бороду его и прозвали Рождественским Дедом. За нее – и за то, что в отряд он пришел аккурат в сочельник, причем с большим и тяжелым мешком.
В мешке была тщательно проложенная ветошью артиллерийская оптика. Подарок пожилого отставника, помнившего еще Шипку и Шейново, оказался очень к месту.
Я поглядел в белое, затянутое льдом окошко. На войне – перерыв, до утра можно не спешить. Хоть Маяковского читай, хоть Ломоносова, хоть Андрея Вознесенского. Всяческие «янки» при дворе осчастливленных ими Артуров предпочитали Высоцкого, но гитары в хате не оказалось, да и отвыкли мои пальцы от «трех аккордов».
Ладно…
– Тоже современное, – объявил я. – Современней некуда.
…Только через девять лет напишут.
– Зато почти про нас с вами. Даже погода соответствует.
Я вновь покосился на заледенелое окно. Партизанить в зимней степи – тот еще бал-маскарад. А впереди – февраль, страшный месяц «Доживи до весны»…
– Широки просторы. Луна. Синь.
Тугими затворами патроны вдвинь!
Месяц комиссарит, обходя посты.
Железная дорога за полверсты.
Рельсы разворочены, мать честна!
Поперек дороги лежит сосна.