Странно всё вспоминается – частями, заплатами.
Руфь в последние годы увлеклась аппликациями – клеила их из всего, что попадалось под руку, – тоже какие-то заплатки, частички подобранной жизни, своей и чужой. Платоныч однажды увидел в альбоме осенние листья и бумажные клочки с подплывшими фиолетовыми буквами, бессмысленными закорючками, а ниже – окончательная мерзость, чьи-то локоны, тоже включенные в композицию.
Когда жена собирала пазлы, это было еще куда ни шло – сидела сгорбившись за большим столом и просеивала неровные фрагменты.
– Труднее всего с небесами, – вздыхала.
Платоныч от жалости к ней, от брезгливости, замолкал, уходил из дому, а вернувшись, видел всё ту же круглую спину, одно плечо выше другого. Телевизор бубнит что-то тихое, сам для себя, на столике кусочек неба. Размером с овчинку.
Алексей Платонов не хотел идти в морг – но на него смотрели все девушки, и то ли ради Ирины, то ли ради грудастой скрипачки Аси согласился. Гадкая затея, но каждый был молод и смерти ни в каком виде не боялся. Она могла иметь отношение к кому угодно, только не к ним. Ася отдала Платонову футляр с инструментом, он не знал, как это расценивать – шанс? Или записали в друзья-носильщики? Ася подпрыгивала на ходу, как маленькая девочка, Орел шагал налегке, заинтересованно хмурясь, слушал болтовню Снегиревой, а Тромб донимал разговором Ирину. Лучше бы сыграл тревожную музыку. Еще были какие-то люди: медики, музыканты, журналисты – вполне внушительная толпа. Сойдет за группу практикантов.
Руфь сделала бы здесь аппликацию: осеннее небо (бумага, вымоченная в луже), скелетики из детской настольной игры, пририсованные слезы. Может быть, нотный стан с пирамидками аккордов.
Орел натащил откуда-то белых халатов, все смеялись, девчонки недовольно разглядывали себя в зеркале: слишком широкая одежда, фигуру не видно! И пуговицы разные, будто вставные глаза у старых плюшевых игрушек.
У входа в анатомичку вергилий Иванов пошептался с какой-то женщиной тридцати преклонных лет, таращившей глаза на пришельцев. Скрипачка Ася еле сдерживала, давила смех, как простуженный зритель кашель в партере. Потом дверь открылась, ударил в нос едкий запах, и Орел стащил простыню с мертвого тела.
Алексей ничего не успел увидеть, кроме неживой руки, лежавшей покойно, как у спящего. Ему хватило.
Приятели столпились у стола, девчонки громко ахали, Тромб неловко повернулся и задел разложенные инструменты. Что-то упало, зазвенело, покатилось, лязгнуло. «Нож упал – мужик придет», – вспомнилась старая присказка. Платонов аккуратно прислонил черный футляр к стене и пошел прочь. Нож упал – мужик уйдет. Этажи, лестницы, потолки, лепнина.
– Вы домой в халате собрались? – насмешливый голос.
Медичка. Губки, зубки, ножки, сережки.
Платонов выпростался из халата, бросил его на скамейку. Девушка подняла белое одеяние, аккуратно сложила – как продавщица в магазине складывает рубашку, которая «не подошла».
Так они познакомились – Алексей Платонов и Руфина.
– А. Платонов? – усмехнулась. – Ну, знаешь, с таким именем в писатели не ходят. Уже занято!
Руфь сразу же решила, что Платоныч станет писателем. Именно она придумала ему псевдоним «Марк Платонов», а себя велела звать Руфью.
– Гой ты Руфь моя родная, – пропел Орел, когда Платонов спустя несколько недель привел подругу в компанию. Руфь ответила будущему педиатру долгим, как финальная нота в арии, взглядом, в котором, кроме ненависти, было что-то еще.
Она училась на стоматолога, но в начале второго курса поняла, что медицину придумали не для нее.
– Буду исследовать не зубы, а души, – что-то такое сказала Руфь, прежде чем унести документы в деканат философского, где давно привыкли к беглым медикам.
Она быстро подружилась с Ириной, Олей-как-ее-там, Снегиревой, терпела даже маленькую скрипачку, которая на втором курсе перестала таскать всюду свою скрипку – и теперь носила с собой книжки Гачева.
Платонов к тому времени стал для всех Платонычем – полуотчество, недофамилия. Переводится как «верный друг, которым легко и удобно помыкать, приятен, никогда не обижается».
– Они не ценят, не понимают, не отражают твой талант! – сердилась Руфь. – Я, конечно, люблю и Орла, и девчонок, и даже Тромба, но разве можно их сравнивать с тобой?
Сережа-тромбон к тому времени приобрел винно-красный цвет лица – не хотелось выяснять, отчего, освоил гобой д’амур и укрепился в компании в отличие от рано упорхнувшей Снегиревой. Ленка вышла замуж на третьем курсе – за технаря, чужака, и как будто вышагнула со сцены. Платоныч запомнил, что молодые венчались, первыми в его жизни. Зрелище показалось ему нелепым, но дивным. Золотой венец над головой и белое, взбитое платье Ленки он видел перед собой и сейчас, а лицо ее – нет. На месте жениха и вовсе расплывалась нечеткая клякса с бородой, в потешном, из нашего времени глядючи, двубортном костюме. Еще одна деталь уцелела – усы у жениха были тонкие, вытекали из носа, словно две узкие блестящие реки.
Тромб также присутствовал на таинстве, он легко пережил разлуку с Ленкой. Улыбался во весь кариес и напористо ухаживал за самыми юными девушками.
– Двадцать два – мой потолок, – заявил он однажды Орлу, и тот не нашел что ответить.
С Гудзона прилетел далекий гудок – словно робкий голос гобоя. Удавщик и саксофонист встрепенулись, но тут же снова задремали. Время текло здесь так медленно, как нигде в Нью-Йорке. Во всех других районах города время торопили, рассчитывали, подгоняли и тратили – оно скапливалось, оседало в Бэттери-парке.
Саксофонист бросил черной белке кусочек хлеба – она вначале отпрыгнула от него, а потом подбежала, принюхалась и повернулась к мужикам с таким негодованием на мордочке, что они рассмеялись. Все трое, включая Платоныча. Зубы у этих работников улицы были сахарно-белыми, как у людей, которые никогда в жизни не пробовали сахара.
Кораблик должен был прийти с минуты на минуту. К причалу подтягивалась публика – туристы, группа школьников – невероятно толстых, как показалось Платонычу, под руководством миловидной учителки-мулатки, тоже, впрочем, весом килограммов в восемьдесят. Все же Платоныч на всякий случай выпрямил спину, поправил очки. Раньше Руфь всегда говорила, что ему идут очки.
– А в линзах у кого угодно будет глупый вид! – это она начала добавлять в последние годы.
Первый рассказ Марка Платонова назывался «Пелагиаль». Не какое-нибудь там «В лесу» или «На баррикадах»! Пелагиаль, глубина глубин. Язык – сочный, как его омоним на тарелке. Ружья стреляют, персонажи уверенно шагают к финалу – и не на глиняных, не на картонных ногах. Руфь сказала:
– Так хорошо, что даже страшно!
Зубки, губки, ножки, сережки. Легкий локон, прибившийся к уху, волоски, случайно скрепленные ювелирным замком. Они поженились в конце июня, затерялись среди школьных выпускников, которые буйно встречали в тот день свою взрослую жизнь.
Платоныч окончил журфак, после практики остался в городской газете, через два года Руфь стала дипломированным философом. Как все тогда, оба зачитывались Набоковым и о нем, и Руфь примеряла на себя роль Веры. Хорошая роль – богатая, неоднозначная, есть что играть. Платоныч не сразу разобрался, что и он тоже – в игре. При всей своей начитанности он так мало видел и знал… Любое интервью становилось для него событием. А многие из тех, кого он расспрашивал, задерживались в жизни надолго.
Руфь ненавидела газету, – и сами эти страницы, грязные, скучные, и то, что Платоныч был привязан к работе, что ему нравилась журналистика.
– Она отбирает у тебя силы, те, которые можно целиком отдать прозе! – возмущалась жена. – Ты можешь себе представить Владимира Владимировича, который берет интервью у заведующей детским клубом краеведов?
Платоныч вообще не мог представить себе Набокова живым человеком. Набоков – это слова, слова, слова.
«Пелагиаль» отправилась в литературный журнал в мае, еще на четвертом курсе. За окном гремели лихие девяностые, правда, никто не думал о том, что они лихие, да и о том, что «девяностые», тоже. Годы как годы. Молодость. Книги пахли вкусно, а газеты – отвратительно, высокая печать – это вам не высокая литература. Журнал мрачно молчал, неизвестно было, добрался ли рассказ Платоныча до адресата. Руфь переживала сильнее мужа, она окончательно утвердила себя на роль жены мастера. Вера Слоним с букетом желтых цветов в руках – как-то так.
А Тромб в том мае собрался уезжать навсегда в СыШыА. Так, кривляясь, он представлял свою мечту – как любимую, но не бесспорную девушку, за которую слегка неудобно перед компанией. В СыШыА Тромба ждал туман возможностей, из них могло вырасти что-то бесценное, а могло всё начаться и окончиться туманом. Вступали духовые: шутил фагот, рыдал гобой.
Провожали друга в бывшей пельменной, а ныне пиццерии – с белыми пластиковыми стульями, на которых темнели прожженные сигаретные раны: лихие, сказано же, девяностые! Урал, братки в багровых кашемировых доспехах, и целая страна лежит на спине, поделенная белыми пунктирными линиями, словно образцовая мертвая туша. Ленка Снегирева мяла бумажную салфеточку, пока не разорвала ее в клочки. Не хватает страстей с эмоциями, подумал тогда Платоныч, скучает с мужем. Муж в пиццерию не пришел. Зато прилетел Орел Иванов – долго пикировал, выбирал место для приземления. Все тянулись за ним, да- же герой дня Тромб, который, кстати, сразу же объявил: каждый платит за себя. Из тебя, Серега, выйдет отличный американец, буркнула Руфь. Пиццы, похожие на детские поделки из пластилина, запивали втайне пронесенной водкой и корейским соком со вкусом химического винограда. Сложно было преломить такой хлеб, но они преломили. Тромб смахивал слезы, но не забывал поглядывать на часы.
Именно тогда кто-то сказал:
– Надо сфотографироваться. На память!
И пошли, поздним вечером, почти ночью, в мастерскую к Геннадию Гримму, который был сразу и фотограф, и художник, хотя больше всего мечтал стать монахом. Но монах никак не вырисовывался – было слишком много вокруг мягкого, розового, душистого света. И вообще, честно сказать, ничего не вырисовывалось. Натурщица сидела, окутавшись простыней, как банным полотенцем, надменно смотрела на завалившуюся толпу. Плечи у нее были в родинках всех цветов и размеров.
Геннадий был не рад, но принял бутылку в дар, шепнул что-то натурщице, и она ушла прочь, волоча простыню по полу. Победа, покидающая баррикады. Руфь уже кричала:
– Платоныч, иди ко мне! Фото для истории! Юность поэта – проводы друга!
Ленка Снегирева ухитрилась в последний момент отвернуться, так что для истории запечатлелись только темные кудряшки. Незапоминаемое лицо! А все остальные узнаваемы. Руфь со своим тонким носиком, хохочет. Надменный Орел в турецком свитере. Бородатый Тромб. Ирина с полусловом у губ – легкий дымок несказанного. Генка Гримм, отскочивший от аппарата за секунду до кадра. Скрипачка Ася без скрипки. И сам Платоныч, с мерзкими усиками. Ирина звала их «усы комбайнера», а Руфи тогда всё в нем нравилось.
Гримм быстро опьянел, начал доставать свои работы – Платоныч, хоть и тоже был нетрезв, удивился тому, как изменилось лицо художника. Только что был частью компании – и вот уже нет этой части. Мастер скорбно несет на Голгофу свои картины, одну за одной. Смотреть их было интересно только Ирине и Орлу, Платоныч не понимал, чем они хороши, Руфь и остальные откровенно томились.
И опять не вспомнить, кто первым сказал эти слова:
– А давайте встретимся ровно через двадцать лет! Под факелом Статуи Свободы!
– Я, например, не собираюсь в Америку, – вот это точно был Гримм. – Чего я там забыл?