Не желаю касаться мрачных сторон жизни, поэтому остановлюсь на полуслове и закончу повествование, вспоминая счастливые минуты, проведенные с Гвидоном.
Замечательный человек, сопутствовавший мне по жизни, Тонино Гуэрра написал в одном из своих стихотворений:
Рай будет не раем,
если в нем не будет животных –
жирафа с длиннющей шеей
и птичьих стай, что уже не резвятся в воздухе…
К этому хочу добавить и моего Гвидона.
Мне всегда хотелось прочитать иероглифы в кратком послании Гвидону, но так и не удалось это сделать. И я желал бы услышать что-либо подобное словам Тонино в загадочном стихотворении тайванца.
Июль – октябрь 2019
Вячеслав КУРИЦЫН
Жыр
записки литературного человека[11 - Рубрику под названием «Записки литературного человека» Вячеслав Курицын вел в «Октябре» в 1996–1998 гг.]
Секуция в Мещанской
Поручик Пирогов, описанный Гоголем в «Невском проспекте», был высечен немецкими ремесленниками: жестянщиком Шиллером, сапожником Гофманом и столяром Кунцем. Дело это имело быть более ста восьмидесяти лет назад в квартире упомянутого жестянщика в Мещанской (ныне Гражданская) улице в одно из воскресений. Впрочем, герой Гоголя оказывается в роковой улице, едва свернув с Невского, а потому логично предположить, что свернул он в Большую Мещанскую (ныне Казанская), а полное название улицы Гоголь зажевал ввиду скандальности ситуации. Высечь поручика императорской армии! Как такое возможно? Да вот так.
Поведение самого Пирогова в квартире Шиллера не слишком соответствовало высоким образцам. Углядев на проспекте привлекательную белокурую фрау, Пирогов прилип к ней самым беспардонным макаром; выяснив, что фрау замужем за жестянщиком, ввинтился в квартиру под предлогом заказать шпоры, на глазах мужа трогал ее за обнаженную до плеча руку и пытался целовать в губы, а явившись в выходной день в отсутствие хозяина, увлек барышню предложением потанцевать. Вовсе не желая поставить мужа в ложное положение, от танца немка («немки всегда охотницы до танцев», подчеркивает Гоголь) отказаться не смогла, выступила на средину комнаты, подняла прекрасную ножку, что Пирогова естественным образом восхитило и сподвигло на новые действия руками и губами, на сей раз вовсе чрезмерные. Тут-то и возникли в дверях подвыпившие ремесленники и, пораженные градусом харрасмента, совершили упомянутое надругательство.
То есть в финальном тексте стоит «поступили с ним так грубо и невежливо, что, признаюсь, я никак не нахожу слов к изображению этого печального события», но тут Гоголь лукавит, в черновике он слова нашел, но еще Пушкин, читая рукопись, предположил, что сцену «секуции» цензура вряд ли одобрит. Многоопытный сегодняшний читатель мог бы, пожалуй, бог знает что увидеть за формулировкой «поступили грубо и невежливо», но в 1835 году (первая публикация повести) такого рода избыточные ассоциации пронизывали воздух менее густо. Современники Гоголя должны были догадаться, что поручика побаловали розгами или ремнями.
Что было дальше? Пирогов пришел домой в гневе, бешенстве и негодовании, изобретая для подлых ремесленников самые страшные наказания – допустим, ссылку в Сибирь, но такого рода месть неизбежно была бы связана с публичным оглашением пироговского позора, и поручик в результате проглотил оскорбление. Вот она и появилась, искомая пищевая метафора. По дороге Пирогов зашел в кондитерскую, «съел два слоеных пирожка, прочитал кое-что из “Северной пчелы” и вышел уже не в столь гневном положении».
«Северная пчела» – ложный след. Я воспользуюсь случаем упомянуть, как приятно она обыграна в недавнем кинематографическом «Борисе Годунове» Владимира Мирзоева; Леонид Парфенов, имперский пресс-секретарь, дает там комментарии про Самозванца на фоне стенда с логотипами Northern bee. Но дело не в пчеле, а в пирожках, конечно. Что было внутри пирожков, автор не указал.
Бутерброды в Баден-Бадене
Щеголь Ворошилов, выведенный Тургеневым в «Дыме» как типичный представитель псевдолиберального пустопорожества, поначалу, в третьей главе, ест и пьет мало, больше старается пересказать что-либо из свежего выпуска «Азиатик джёрнал» (он так и говорит – «джёрнал», хотя по-английски не знает). Но в двадцатой главе он подвергается не то что уж прямо оскорблению, но несомненному наезду со стороны главного героя «Дыма» Литвинова. Литвинов, огорченный собственным недостойным поведением в отношении к любящей его девушке, встречает близ Конверсационсгауза, что в Баден-Бадене, Ворошилова в компании с Пищалкиным и в сердцах говорит первому, что он пуст, как бубен, а второму, что он скучен до обморока. Время действия –1862-й, Гоголь давно и многократно прочитан и переварен, рецепт изживания оскорбления украшен биркой.
«Оба молодые человека изумились; Ворошилов даже вопрос себе поставил, не требует ли офицерская честь удовлетворения? – но, как гоголевский поручик Пирогов, успокоил себя в кофейной бутербродами».
С чем бутерброды – снова не указано. Почему бутерброды, а не слоеные пирожки; ведь цитировать Гоголя так уж цитировать, нет?
Потому, наверное, бутерброды, что пирожки уже были. Герой «Андрея Колосова» (ранний рассказ Тургенева, первый вообще опубликованный, вышел в 44-м, через девять лет после «Невского проспекта») сделал предложение девушке, на следующий день должен говорить с отцом, но позорно увильнул. Позже он встретил на улице барышню, похожую на обманутую, «пустился бежать без оглядки и отдохнул только в кондитерской, за пятым слоеным пирожком». Тут ссылки на Гоголя нет, но и так понятно. С чем пирожки – опять торжественное умолчание.
С чем же? С чем они – пирожки и бутерброды?
Да с чем же, с чем же эти волшебные, отсасывающие позор пирожки-бутерброды, с чем они: с лимоном, с мясом, с визигой, без ничего? С мясом, дерзко предполагаю я.
В чем вообще секрет фокуса, фокус секрета: съел – и оп, живи дальше? Унижение потому и названо унижением, что именно вниз человек соскабливается со стены бытия, к плевкам усоногим, а значит, нужно совершить ему обратное движение, вскарабкаться на какой-никакой верх. Ощутить в утешение могущность свою, силу свою утвердить. Неплох, в принципе, для этого и другой человек, понезначительнее: вытер об него ногу-другую и будто бы уже на коне. Так, собственно, опозоренный самим собой Литвинов и поступает, назначая на роль коврика Ворошилова, а уж Ворошилову приходится обращаться к пирожкам. Еда – это обладание; обладание деньгами, кои можно обменять на объект более непосредственного обладания, а потом обладание и самим уже этим вкусным объектом. Если я что-то, простите, ем, то уж, извините, имею над поедаемым так или иначе власть, ха.
Животная жертва, жывотная (в ранних текстах Тургенев норовил писать жызнь через «ы») поубедительнее растительной, что говорить. Одно дело пшеница, утлый колосок, волнуемая любым ветром нива, и совсем другой расклад, если оно недавно бегало, хрюкало, мычало, желало, а с точки зрения некоторых религий даже обладало пусть небольшой, но душой. Недаром начертана на небесах пищевая пирамида, и человек там на самой вершине, ибо сам он ест кого угодно, вплоть до страуса и слона, а его никто – ну, как правило, мы о правилах – в рационе не держит. Поймал, пищи оно сколько влезет, оторвал ноги, освежевал, поперчил, на вертеле навертел, подкоптил, разделал – только я, только ты, только мы, лишь человек звучит настолько гордо.
Лукавый читатель потребует личного опыта: так уверенно сочиняет сочинитель, что позор можно зажрать пирожком, – сам, значит, знает. Да-да, был у меня в Петербурге период, когда я потерял, как там выражаются, управление, и торпеда жизни, сорвавшись с болтов, калечила то одних родных, то других близких, то меня самого, а я с одной стороны Сенной площади, потом с другой ее стороны (чуть, кстати, не на Гражданской-Мещанской) заливал слабость водкой по рецепту Довлатова («пьет каждый день, а еще у него бывают запои»), а заедал чудовищным околосенным общепитом. Пил я ради разнообразия впечатлений и из общего интереса к человечеству не дома, а в рюмочных – вокруг Сенной в них нет недостатка, – совершал за день два-три круга по пяти-шести рюмочным, и когда в двух подряд просто замахнешь рюмку и прочь, то в третьей можно и закусить.
В рюмочной «Цветы» я брал бутерброд с сервелатом: Костя Агунович сказал как-то, что в «Цветах» неплохой сервелат, и, хотя ясно, что любой сервелат из питерской рюмочной мало отличим от кала, информация эта в мозг мне запала, и мозг ею пользовался. В рюмочной имени писателя Сергея Носова в начале Московского проспекта (так ее называли коллеги из группы «Петербургские фундаменталисты») ассортимент был наиминимальнейшим и возглавлялся брутальным прямоугольником ослепительно-белого сала на жухлом квадратике серого хлеба. У Носова, кстати, есть роман «Голодное время», там книголюбы едят на своих сходках книги, а потом выясняется, что и людей они тоже едят – тема серьезная для города на Неве… но нет, нет, не отвлекаемся. Рюмочная DVD выходила прямо на саму Сенную, и там я ежедневно позволял себе «шпротный набор»: долька лимона, окурок огурца и три безглавые шпротины, обильно одухотворенные маслом.
Вот это масло, а еще пуще – жир сарделины, сального шмата, сервелатного лоскута, жир, жыр – вкус жира и висит теперь надо мной символом тех тягостных будней… помню, вырвавшись как-то с заседания «Анонимных алкоголиков», кинулся я в безымянную рюмочную на Гороховой, жахнул стопятьдесят и прикусил в кровь палец, слишком безапелляционно набросившись на шмат ветчины. Жыр – это самый сок жизни, жызни, исток ее и исход, субстанциональная ее сердцевина… у меня был один знакомый, представитель криминальных структур, который в целом казался личностью невыразительной, но однажды я застал в его устах синтагму «свиная рулька» и навсегда запомнил, как озарилось в этот момент его лицо калейдоскопичным внутренним светом.
Рога в Берлине
Из девятнадцатого столетия – не слишком лихо ли переметнулись мы в двадцать первое? Сюжет будет неполон без щедрого на колбасные мотивы двадцатого. Антон Петрович, пропечатанный Набоковым в рассказе «Подлец», раньше времени вернулся из командировки, из Касселя в Берлин. В спальне своей он застал одевающегося Берга, за дверью ванной комнаты весело журчала вода. Берг – недавний знакомец, сильный, ловкий, убивший на гражданской (не улице, войне) 523 (sic!) врага (чему был посвящен маленький его снайперский блокнотик с крестиками) – и тут Антон Петрович, мирный, интеллигентный – что-нибудь вроде коммивояжера, такое что-нибудь, безобидное, эстетика выживания… и бздык! и такая коллизия! и Таня еще не вышла из душа, а Антон Петрович уже швырнул Бергу в морду (в лицо, думали? нет, в морду!) перчатку (попал, правда, в аквариум).
И вот он уже трясется в электричке с двумя своими секундантами (один из них – по фамилии Гнушке), а Берг со своими – в соседнем вагоне, семь утра, двадцать шагов без барьера, дуэльных пистолетов не нашли, но два браунинга нашли, и колеса выстукивают «на у-бой, на у-бой, на у-бой». Дотащились, есть немножко времени, можно зайти в придорожный трактир промочить горло, тут я вспоминаю, как в детстве обращал внимание на частое выражение «промочить горло» во «Всаднике без головы», и думаю, что Морис Джеррард был столь же безголов, сколь и шпрота, так и Антон Петрович пытается отвлечься сторонними мыслями, а уже некогда, пора на дуэль. Антон Петрович идет в туалет, видит проход на двор и высачивается на двор, а там бегом, мимо кур, мимо бузины, дыра в заборе, сосновая роща, солнце, птицы наяривают… Антон Петрович жив-жыв. Но горше ему, чем поручику Пирогову, ибо пассаж с Пироговым останется лишь в памяти Шиллера, Гофмана и Кунца, а тут, помимо Берга, об истории узнает… лучше не думать. Из анонимных алкоголиков мне особо запомнился один, который раньше мучился от мыслей, а теперь приходил в секцию с разгрузочно-погрузочных работ и говорил одно и то же – как прекрасно так намахаться мешками-лопатами, что мыслей в голове ни одной, «ни о чем не думаю, ни о чем, так это прекрасно…» – и на следующем заседании опять повторял.
Что Антон Петрович? Пару часов блуждал по лесу, вышел к станции Ванзее, поезд тут же подошел, Антон Петрович не растерялся, прыгнул в поезд, доехал до Берлина, а уж там растерялся… Что? Куда? Ничего, некуда. Снял грязный номер, постонал, погрезил, представил всё, отогнал, представил опять, отогнал и это. Посмотрел на плюшевое кресло, на пухлую постель, на умывальник, и этот жалкий номер в этом жалком отеле показался ему той комнатой, где отныне ему придется жить всегда. Присев на постель, снял башмаки, облегченно пошевелил пальцами ног, заметил, что натер пятку и что левый носок порвался. Потом он позвонил, заказал бутерброд с ветчиной. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер и, как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать.
Электричка до Нахабина
Последний абзац, добрую последнюю половину его, скопипастил я у Набокова, и все вроде замкнулось, но недоставало пуанта, я не мог его обрести в холодильнике, ибо давно забыл, как выглядит сало и сервелат, и пошел в дождь, без зонта, как то подобает писателю, пребывающему в изыскивании пуанта. Город оказался Москвой – бульвары, ярмарка пингвинов, мед в хохломе – я добрел до «Винзавода», довольно, надо сказать, жирного места, где во дни
вернисажей собирается до пяти сотен очень недурно одетых людей. В этот вечер вернисажей не было, жир фонарей плыл в лужах умеренно, шла лекция про гаджеты по типу дронов, бродили мокрые влюбленные. Но нет, все же вот один вернисаж: Валерий Чтак, выставка под названием «Города РФ». Тридцать с хвостиком небольших холстов с типовыми домами, где два, где три, где с балконом, где без, унылое однообразие, нарисовано крайне минималистично, но названия при этом указаны разные – Казань, Екатеринбург, Омск. Пуант наметился, ёкнул, завертелось в голове про одинаковые квартиры, которыми нафаршированы эти дома – и в каждой почти из квартир, вы знаете, в каждой, почти в каждой!!! – и вчера, и сегодня, и завтра люди ели, едят и будут есть жирное, жырное.
Я дошел до Курского вокзала, ближайшая электричка оказалась до Нахабина; ну, по-своему и это великолепно. Я сел в электричку. Собирался ли я застать там несчастного москвича, направляющегося на дуэль с Мюллером или Шмидтом? – нет же, какие дуэли в девять осеннего вечера. Кого я собирался застать? Они зашли тут же: колобок моего возраста и его более молодой и молчаливый коллега. Колобок зашел с громкой возмущенной репликой: «А! Ишь ты! “Только с моего разрешения”. Наглец!» – и было ясно, что цитируемый наглец завелся у них в офисе или на производстве, хрен с горы, новоиспеченный начальничек подал голос, и мой герой-колобок, не будучи в характере жестко прокоммуницировать с наглецом, возмещает сейчас перед младшим коллегой свое подлинное отношение.
По трансляции закрылись двери – «следующая станция – Каланчёвская». Пусть, подумал я, они всё уже сразу быстро сейчас мне сделают, дадут пуант, и я слезу на Каланчёвке. Ну не надо ведь мне взаправду в Нахабино.
Ну и всё. У колобка зазвонил телефон, интонация резко сменилась, очень виновато, пришпиленно говорил он с женой, что только-только сел в электричку, ибо задержался на работе, что было явной правдой, пьяной истории за пассажирами не виднелось, «Витя, на сколько мы сели?» – «На двадцать пятьдесят четыре». – «На двадцать пятьдесят четыре». Колеса тынц-тынц. Интонация колобка сменилась еще раз, третья оказалась не лучше двух первых, с молодым коллегой он говорил как бы на равных, но при этом подчеркнуто матерился (близость!) и елозил подковырками и смешками (мы-то с тобой понимаем!). Опять затилибомила жена. «Алло? Да-да»… – испуг, чего она снова? И сразу улыбка: «А, колбаски! Конечно, куплю колбаски».
Все верно, колбаски!
В этот момент обрубилась смурная пром-жд-зона, полилось в окно фальшивое золото Комсомольской площади, завжикали под мостом гордые московские автомобили, и я двинул в тамбур.
Павел СЕЛУКОВ
Два рассказа
Сом
Мой отец не любил фотографироваться. Ни с мамой, ни со мной, ни с друзьями. Зато когда он поймал на рыбалке двадцатипятикилограммового сома, то устроил грандиозную фотосессию. Прямо на берегу мужики запечатлели его на «Поляроид» в самых разных позах. На снимках отец качал сома на руках, лежал возле него, интимно открывал рыбе рот, радостно держал за хвост. После фотосессии мужики разделали сома и поделили.
Вернувшись домой, отец тут же бросился показывать фотографии маме. Я тоже присутствовал при этом событии и заметил, что вся эта возня вокруг рыбы маме неприятна. Потом отец убежал в соседний подъезд – показывать снимки приятелю, которому не посчастливилось побывать на великом промысле.
А мама посмотрела на меня и тихо сказала:
– Очень жалко, что я не сом.
В ее голосе было столько грусти, что, когда она уснула, я достал фломастер и подрисовал ей усы. Как у сома.
Синдикатчики