Оценить:
 Рейтинг: 0

Юбилейный выпуск журнала Октябрь

Год написания книги
2020
<< 1 ... 36 37 38 39 40 41 42 43 44 ... 52 >>
На страницу:
40 из 52
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В номере он первым делом развесил на батарее мокрую одежду и полез под душ. После процедуры, без которой не представлял себя ни один цивилизованный человек, Денис задернул шторы, включил обогреватель и нырнул с телефоном под одеяло.

Края здесь были не столь интернетные, поэтому сигнал пропадал. Денис решил записать голосовое сообщение по мессенджеру. Оно так или иначе дойдет. Доберется.

Не затеряется, в общем.

– Здравствуйте. Затею с реалити-шоу на выживание вижу перспективной. Если грамотно раскрутить проект, то более выгодной площадки для игры не найти. От спонсоров не отобьемся. Я тут приметил пару участков для рекламных щитов. Короче, обсудим, когда я прилечу.

Под голосовым сообщением застыл значок циферблата. Когда послание загрузится, появится галочка. Когда адресат откроет – две.

Игорь САВЕЛЬЕВ

Adajio / 1989

рассказ

Иногда приходили коровы. Вернее, зачинщиком был бык. Это он как-то так раздвигал башкой своей фантастической прутья забора, что труды техника, или сторожа, или кто это был – каждый раз – насмарку. Я домысливаю. Я понятия не имею, кто был этот человек, я был слишком мал – память выхватывает из пространства вокруг первого корпуса цветовые пятна, в остальном оставляя туман. Коров выхватывает, конечно, чуть лучше: это все ж таки было событие. Основное стадо жалось по ту сторону забора, за быком протискивались три-четыре отчаянные телки и жевали траву турбазы. Появлялся ли в итоге пастух, я не помню. В конце концов, видимо, да, бабушка ведь с кем-то ругалась.

Первый корпус так и остался заколдованным; прежде всего, здесь «первый» не значило «главный». Где-то за лесом, за дорогой через лес (подозреваю, на самом деле она была коротенькой, да и лес – одно название, но в реальных масштабах мне так и не случилось все это оценить), была обычная по своему устройству турбаза «Ивушка» – с дощатой раковиной-эстрадой и столовой, которая, кажется, единственная здесь стояла на фундаменте. Бабушка каждый год работала на турбазе, чтобы мы могли проводить лето на воздухе; работала кем придется: то сестрой-хозяйкой, то завстоловой; в «золотой век» этих переменчивых декораций, когда я начал что-то вокруг себя осознавать, она была кастеляншей первого корпуса. Почему он считался первым, стоя на отшибе и как бы отдельно, бог весть, ну да и неважно.

Мы всегда были одни. То есть в нем не было людей. Наверное, были, и это тоже аберрация зрения, цветовое пятно, выхватившее какие-нибудь санитарные дни меж заездами. Но теперь и это видится знаком заката империи – турбаза без отдыхающих; на самом деле это было много позже, и уже не на «Ивушке», которая быстро пала жертвой перестроечной чехарды во владевших ею трестах (я помню только эти загадочные, исполненные власти имена божеств из разговоров полушепотом – БНЗС, БНХРС). Настоящая разруха была уже на следующей базе, с брошенными на полуслове капитальными корпусами: в них, например, были ванны, но трубы вели ниоткуда и никуда, и бабушка, несмотря на запрет, купала меня – поливала из ковшика, зная, что скромная мыльная водица проливается в подвал. Вот там в какое-то лето, действительно, не было отдыхающих: что-то у профсоюзов сорвалось, заезды отменились; загалопировал рубль; взрослые варили нам щи из крапивы, потому что столовая не работала. Нас было-то там – сиротливо всё лето – человек двадцать взрослых и с десяток детей… В другой год, когда отдыхающие были, мы гордо называли себя «дети рабочих», не зная, что цитируем песню, и не владея словом «персонал»; что было поводом для гордости, непонятно, ведь нам не полагалось даже есть в общем зале. Впрочем, чернь кормили в банкетном зале, на фамильном фарфоре – по тарелкам золотым курсивом шло «Башсантехмонтаж», так что это еще неизвестно, кто там был чернь.

Надо же, приметы эпохи удивительно засоряют память, как засоряют костюмированные сериалы, буквально заваливают кадр кричащими деталями. «Прожектор перестройки» – чья-то навязчивая шутка про прожектор над черным ходом столовой; истерично-зеленая «Таврия», на которой приезжал из города плейбой, организующий дискотеки. Почему-то его называли «радист» или как-то так, а не «диск-жокей», например. Видимо, потому, что техника его хранилась в радиорубке. «Таврия» вызывала ажиотаж, и, когда кто-то из старших сказал, что это всего лишь новая модель «Запорожца», каждый из нас был будто бы лично оскорблен.

Мотоцикл. Красная эмаль бензобака, Иж, запах нагретого металла, блестящая выхлопная труба, на которую меня попросили не вставать (значит, меня катали?), но было совершенно непонятно, куда вставать, как не на эту красоту. Некто, пустота на мотоцикле, иногда приезжает с косой – это я помню, – соответственно, косить в окрестностях первого корпуса. Тот самый сторож, который латал забор, или тот самый пастух, по чьей вине; чего бы пастуха так мирно пускали на территорию, но чего бы и сторожу заготавливать сено?.. Косьба. Жара. Я сижу на крыльце и жду родителей. Они должны приехать из города, пройти коровьим путем – не через базу, а по тайной тропке от станции – и привезти подарок, потому что сегодня мне пять лет. Подарок окажется духовой гармоникой – это я сейчас нагуглил, как точно назывался странный инструмент, помня ключевые слова: «Вятка» и собственно непонятное «гармоника». Сейчас, пойдя с гугла по картинкам avito, по объявлениям оптимистов, которые хотят продать невесть как выжившие детские «Вятки» тридцатилетней давности, я остро чувствую эту нудь – и звук, и привкус – то ли от спазма слюнных желез, или что там напрягалось, то ли от того, что «Вятка», как агрегат без выходного отверстия, вообще была несовместима с гигиеной….Вижу в avito пожелтевшие и прокушенные старыми детьми мундштуки.

Это странно, что я готов так вот «перепроверить» и тем лишить очарования всё, на что оглядываюсь, все эти световые пятна, пасторальные картинки с красным пахучим Ижем, или с коровами, от которых меня прятали (правильнее сказать, от быка), или с кошками, которых я почему-то боялся сам к умилению взрослых, хотя я не помню, кем могли быть эти взрослые. Острый запах уксуса. Срочно приезжающие родители – с частником из города, – чтобы увезти меня домой. У меня все время были солнечные удары, а может, это я повторяю постправду от бабушки, которая и позже приговаривала, что у меня слабая голова; сам я остро помню, пожалуй, один раз, но тогда я знал, что это не первый; на лбу уксусный компресс, перед глазами потолок из листов фанеры; папа несет меня на руках к фиолетовой «копейке»; я скорее знаю, чем помню, что заблевал по дороге всю машину и что мне было плохо, видимо, потому что дети вообще стоически переносят температуру и им не плохо в классическом взрослом смысле; нам; вот фиолетовую «копейку» я, естественно, запомнил очень хорошо.

Для старших я еще был ближе к младенцу, чем к человеку. Бабушка не стеснялась меня, она могла оставить меня на лесной дороге, чтобы присесть за кустами, когда мы шли в цивилизацию – от первого корпуса к остальным.

Однажды на пути к цивилизации мы увидели в небе горящий предмет. Он был не над нами, а ближе к горизонту, к закату, и горел в лучах заката. Высоко. Выглядел вполне невинно – как если бы далекий самолет мазнул, мелькнул солнечным бликом на своем глянцевом борту. Но самолет летит. А этот предмет неподвижно стоял в небе, как, например, облачко. Но по нему, сигарообразному, резко очерченному, было понятно, что никакое это не облачко.

Это я сейчас понимаю, как оно выглядело, дорисовываю цветную картинку, тогда, конечно, какой-то там блик и не мог показаться мне странным. (Но он никуда не девался.) Я помню тревожные разговоры взрослых – бабушка встретила одну подругу, другую; они стояли и смотрели на этот предмет, ну и я, соответственно, тоже. «Пожар в самолете, что ли?.. Но он же не летит?..»

В ней, в неразгаданной сигаре, хорошо отразилось не только солнце, но и две главные черты эпохи. (Да черт возьми, это мог быть метеорологический зонд, хотя я до сих пор понятия не имею, как они выглядят.) Готовность к мистике. Мы ведь жили в мире с НЛО – то короткое время, когда это оказалось легитимным. Скучные сатирики в вечерних концертах уже пошучивали над гражданами, «вошедшими в контакт», – самих граждан пускали под камеры не столь охотно, но даже по этим скупым дозам ЦТ СССР можно понять масштаб бедствия. Обнаглели чуть позже. Уже первоклассником, что ли, я смотрел, как бодрый ведущий вещает на фоне каких-то зеленоватых фонарей a-ля Ленинград, что в ту минуту, когда инопланетяне высадятся именно на эту площадь, сердце у всех землян перестанет находиться с левой и станет находиться с правой стороны. То есть это была такая концептуальная дичь, что я пронес ее через тридцать лет. Естественно, критически взглянуть на эти потоки бреда я не мог. Чуть раньше, в конце 80-х, еще советские инопланетяне возникали как-то более застенчиво, предупредительно; заряжалась вода, приклеивались ложки; ну да, это разбавляли иногда какие-то бесконечные трансляции съездов (я почему-то запомнил больше очереди в проходах к микрофонам, а если приближать еще, то примечательные кубики с номерами на этих микрофонах).

Я не думаю, что бабушка их смотрела. (Тем более, первый корпус был не удостоен телевизора в красном уголке, а возможно, и самого уголка.) Всю жизнь проработав на заводе стекловолокна, она была парторгом цеха, но на деле, конечно, подменяла профсоюз – выколачивала для человека из государства путевки в санатории, ордера на квартиры, вытирала слезы заводчанкам, брошенным мужьями: «Успокойся, всё, хватит, сходи-ка в парикмахерскую». Отправившись на пенсию на самом излете застоя, бабушка потом часто – да до конца, до нашего последнего разговора в 2017 году – вспоминала завод, а вот партию никогда. До того, как я пошел в школу, мы могли задержаться на турбазе и до первых чисел сентября; в 1991-м я ходил в школу, поэтому мы с бабушкой вернулись с турбазы во второй половине августа, но я как-то застрял у нее дома; все события, особенно связанные со второй половиной путча, когда ЦТ прорвало и оранжевый ночной балет бронемашин на мокром асфальте транслировали постоянно, мы смотрели с утра до вечера. Я что-то рисовал (или уже писал) за столом, бабушка вязала на диване. Так вот, за эти несколько дней она не проронила ни слова по поводу происходящего (в том числе, когда восторженные «Вести» показывали, как восторженная толпа бьет стекла в здании ЦК и несет партбилеты перепуганным вахтерам брошенных райкомов), только считала на спице петли.

И вторая «родовая черта эпохи». Неудивительно, что бабушка с подругами говорили про горящий самолет, а не про то, что это так подсвечено облачко. Техногенные катастрофы – как воплощение дрожи империи. Дрожь вагона, сходящего с рельсов. Говорят, характерная дрожь проходит по обреченному составу довольно долго – достаточно, чтобы знающие люди типа машинистов попрыгали на насыпь.

Улу-Теляк был мелкой станцией на пути электрички от Уфы – в противоположном направлении. Поэтому «Ивушка» не видела зарева, которое в радиусе десятков километров приняли за ядерный гриб. Катастрофа 4 июня 1989 года, когда два полных пассажирских поезда, Новосибирск – Адлер и Адлер – Новосибирск, рванули, попав в газовый вихрь, стала крупнейшей железнодорожной. Сколько погибших? Почти шестьсот?.. Я очень хорошо запомнил давящую атмосферу тех дней, но, как ни странно, будучи маленьким, не понял, что это не просто в телевизоре вообще, а здесь, на этих улицах, в моем городе. Улиц я не знал, так что не узнавал: бесчисленные рафики скорых, очереди доноров, столпотворение в больницах, срочно обустроенная вертолетная площадка (ее еще много лет, пока не застроили, так и звали вертолеткой, хотя больше никто на нее не прилетал). Советские теленовости посвящали развороченному Улу-Теляку и неузнанной Уфе срочные выпуски новостей, которые невозможно было смотреть; мама ахала и говорила: «Лучше бы они разбились на самолете». Имея в виду прежде всего большую группу челябинских школьников, ехавших с моря (да и всех), и то, что самолетная смерть выглядела как-то гуманнее-туманнее-прохладнее того ада, в эпицентре которого, как говорили, люди просто испарялись, а сотни тех, кто был не в эпицентре, оказались обречены на математически просчитанную смерть (на пятый день, на десятый) в ожоговых отделениях Уфы.

Для меня было удивлением каждый раз позже обнаруживать нечто, что напоминало: ужасы происходили не по телевизору, а именно здесь; когда я пошел в школу, мы, например, начали часто ездить в Улу-Теляк – не на турбазу, а у мамы там были командировки в зверосовхоз, и она брала меня с собой посмотреть норок и куниц. Прошло всего-то несколько лет – поселок вставил новые стекла, и ничего не напоминало; был еще отдельный полустаночек перед Улу-Теляком («1710 км», что ли), на котором никто никогда не останавливался. Как я узнал потом, это из-за того, что там нет никакого жилья, а полустанок нужен только затем, чтобы мемориально обозначить само место взрыва. Раз в год на полустанке останавливаются специальные поезда из Уфы и Челябинска – они привозят постаревших родных и близких. Возле полустанка памятник. Я его не видел. Я все время старался разглядеть в окно на подъездах к Улу-Теляку обгоревший лес, виденный когда-то по телевизору – эти черные палки-стволы уж должны были сохраниться! – и подозревал «то самое место» в разных участках странных деревьев. Впрочем, как я узнал много позже, как такового «того самого места» уже и не было. Можно было догадаться: озеро газа, из-за которого рванули проезжавшие по его кромке поезда, разлилось в низине, ложбине, а теперь окрестности Улу-Теляка были ровные, как стол. Это место просто зарыли бульдозерами через несколько дней, объяснив это тем, что разбросанные «органические элементы», мельчайшие, невозможно собрать и заражение неизбежно.

Впрочем, к десятилетию трагедии НТВ сняло какой-то долгий репортаж, в котором журналист шарахается по истошно-зеленому лесу, обнаруживая то ржавые колесные пары, то чуть ли не кости (а может, и не чуть ли), то что.

Еще примерно в те же годы, может, чуть позже – я уже начал писать рекламу в газету, – я битый час искал какую-то контору в эпицентре большого и бестолкового хозяйства уфимского депо. То есть я слонялся по километрам каких-то путей, кустов, тупиков и в самом дальнем углу этого всего обнаружил покореженные рыжие вагоны. От них несло старым пожаром и сортиром, в который их превратили. Их было два или три. Один точно изогнут, как подкова. Я ушел, потом вернулся. Едва ли на нашем участке железной дороги происходило что-то еще, что могло согнуть вагон в подкову.

Впечатленный всеми этими приметами далекой-близкой смерти, которые, казалось бы, никто, кроме меня, не замечал, я даже написал рассказ. Его герои, подростки, едут в улу-телякский лес искать приметы катастрофы и чуть ли не мародерствовать, хотя это, конечно, нелепо. Но рассказ, густо замешанный на подростковом эпатаже и возможностях, открывшихся мне тогда в журналах, появился. Не помню даже, как он назывался, мне очень хотелось назвать его «Транссибирская пастораль», но, как следовало из методички-библиографии современной русской литературы, распространенной на нашем первом курсе филфака, это название уже было занято кем-то из напечатанных в перестройку классиков неподцензурной литературы.

Катастрофа случилась в ночь на 4 июня. Почему я был в городе? Видимо, «Ивушка» только зажигала огни. Бабушка готовила первый корпус к первому заезду, а меня должны были забросить к ней на днях. Рано утром папа отправился на уфимский вокзал, чтобы ехать на «Ивушку» и помогать там расставлять мебель по комнатам. Было воскресенье. На улицах, на дорогах никого не было. Вокзал оказался забит военными, поднятыми в ружье. Куда-то срочно отправляли эшелоны. Беготня стояла такая, как будто началась война.

Папа часто потом вспоминал это утро буквально по минутам, потому что считал, что с этим утром был связан важный выбор для него как для журналиста, и мне как журналисту тоже хотел это транслировать. Он начал бегать по вокзалу – выяснять, что происходит. От него все отмахивались. Наконец какой-то майор или капитан рассказал про Улу-Теляк. Папа спросил, можно ли поехать с ними. Майор не возражал. Папа понимал, что все это закрыто для прессы, и никаких журналистов туда не повезут, и это единственный шанс ему единственному всё увидеть и рассказать человечеству, и эшелон уходит через минуту. Но тут он представил, как на «Ивушке» бабушка, не дождавшись его, начнет тягать сама эти железные кровати – и надорвется. Ни телефонов, ничего. Вообще-то да, бабушке было это присуще. Звонить кому-то из коллег уже некогда, да и не было автоматов на перроне, в общем, двинулся папа в одну сторону, а эшелон с военными в другую, и всегда он считал это большим своим журналистским провалом.

Почему-то – даже с учетом следующей части рассказа, в которой все умирали. Журналистов ведь все-таки отправили на место катастрофы чуть позже, и в понедельник к утру они прямо оттуда вернулись в редакцию. Почти невменяемые, пахнущие трупами и пожаром, они не отвечали на вопросы и пили водку стаканами, руки их тряслись. «Такой-то скоро умер после этого, такой-то скоро умер», – перечисляет папа, связывая раннюю смерть с потрясением от увиденного в Улу-Теляке и добавляя к этому списку друга семьи, большого милицейского начальника, который тоже был брошен на ликвидацию последствий и тоже умер вскоре, в сорок с чем-то лет, – сердце.

Честно сказать, я никогда не понимал месседж папы, потому что – по этой логике – в чем была бы высшая журналистская доблесть – отправить себя на смерть?.. Но я и не журналист (хотя и работаю им). У меня нет журналистской оптики. Она писательская, хотя по-своему – тоже беспощадная. Когда бабушка умерла – почти тридцать лет спустя после «Ивушки», почти в девяносто четыре года, – я был как-то раздавлен этой смертью (мы с бабушкой были очень близки) и тем, как тяжело все это происходило. Пасмурным февральским утром мы поехали в Митинский крематорий – сначала в Красногорский морг, который был похож на товарный двор, а потом в крематорий. Я совершенно не хотел думать ни о чем, кроме бабушки, но каким-то непонятным для себя образом увидел и запомнил столько деталей жутковатой индустрии кремации, что позже напичкал ими повесть («Ложь Гамлета»). Странно. Мне казалось, я не замечаю ничего вокруг.

Тяжелое чувство отпустило много позже, в Сызрани, на Волге, вернее сказать, на водохранилище, на котором бабушка провела детство и юность. Возможно, впрочем, что это было в эпоху до водохранилища, с какой-то неведомой нам «настоящей Волгой», потому что бабушка упоминала, что они с девушками переплывали реку на лодке, высаживались на другой берег и там, условно, плели венки. Это была такая пасторальная картинка из тех, которые обрываются «22 июня ровно в 4 часа…». Если слушать стариков и смотреть все эти «Летят журавли», то 22 июня в 3 часа советские люди видели, наконец, счастье.

Бабушка завещала развеять ее прах по Волге. Что мы с папой и сделали, приехав в Сызрань с разных сторон Транссибирской магистрали и наняв лодку. Мы нервничали, особенно папа, что-то постоянно у нас не складывалось: то выяснилось (в последний момент), что урну запрещено возить на поездах и ее не пропустят на «рамке» (и папе как-то хитро пришлось проникать на вокзал), то оказалось, что 1 сентября (а это было 1 сентября – солнечное, прекрасное) в Самарской области нельзя продавать алкоголь, и наш проводник (проводник не в поезде, а проводник, который как Харон) бегал-искал бутылку водки на импровизированные поминки по знакомым продавщицам и таксистам. То мы забыли про цветы и причаливали за ними к берегу… Свечи в баночках не разгорелись – баночки поплыли так, в километровую синюю даль (вода на солнце почему-то синяя была, синее, чем на море), а вот ярко-красные гвоздики поплыли красиво – выстроились в стройный ряд.

Мы с папой впервые за долгое время были вдвоем и могли наговориться вдоволь; как ни странно, этот отложенный погребальный обряд, в отличие от традиционного, был каким-то если не радостным, то светлым. Хотелось жить. Момент не был испорчен даже тем, что уже вечером, в гостинице, выпивший водки папа пытался поучить меня жизни. У него накопилось много «политических» обид: мое участие в митингах, мои интервью на «Эхе Москвы». «Ты видишь, что они тебя подталкивают к этому, провоцируют все это говорить?» – переживал папа (хотя, на мой дилетантский вкус, это тоже были принципы и приемы идеальной журналистики – провоцировать). Я молчал. Что я ему скажу? Империю опять лихорадило, вагон опять пробирало крупной дрожью перед крушением – следующий вагон.

Но это потом, в Сызрани. А тогда, в Митино, я зачем-то вызвался говорить над гробом речь, хотя абсолютно ничего к этому не располагало: меня душили слезы, а обстановка вокруг – с непонятными украшениями зала, люстрами из кошмарного сна, фальшьпечью и стариком, тренькающим на синтезаторе, – скорее, даже пугала. Но пафосная дама с завивкой – распорядитель церемонии – строго затребовала, чтобы члены семьи говорили речь, и я начал, не узнавая свой голос, о том, что здесь должно было быть много людей. (А было-то – несколько членов семьи, потому что бабушка всех ровесников пережила, а за восемьдесят – еще и переехала с моими родителями в Москву.) Здесь должно быть много людей. Бабушка помогала стольким людям. Всю жизнь… Завод… Я повторял это как заведенный, как будто это главное.

А надо было говорить, конечно, о другом.

Не о человеке, тягающем железные кровати в пустом первом корпусе, а о человеке, идущем со мной через лес.

Анаит ГРИГОРЯН

Заколка Момоко-сан

рассказ

Все началось в день, когда Момоко-сан потеряла заколку для волос. Это произошло на станции Мотояма под конец утреннего часа пик, когда можно совершенно не держаться за поручни, потому что со всех сторон ты так плотно окружен людьми, что иной раз трудно даже просто наклонить голову или поднять руку, чтобы посмотреть на часы. Момоко-сан зашла в поезд на станции Нагоя – следующей после Камедзимы, на которой каждое утро садился я. Камедзима в свое время привлекла меня названием – «Черепаший остров», но на деле это оказалась маленькая станция со стенами, выложенными светло-голубым кафелем, и довольно унылым спальным районом вокруг – так сразу и не скажешь, что рукой подать до центра. Правда, на Камедзиме садилось относительно немного народа и, если повезет, можно было занять свободное место, чего не скажешь о Нагое, где в поезд вливался целый поток людей, в основном еще не вполне проснувшихся мужчин в деловых костюмах, одинаковых черных ботинках с острыми носами и с одинаковыми черными кейсами в руках. В тот день этот поток принес Момоко-сан: ее лицо я едва успел разглядеть, потому что она, испугавшись, что не удержится на ногах, быстро развернулась к двери, вытянулась и ухватилась за высокий поручень, да так и поехала, балансируя на носках туфель на невысоком каблуке. Я осторожно, чтобы не привлекать ничьего внимания, наклонил голову и посмотрел вниз: туфли были велики ей на размер, если не больше, – многие японки считают изящным, когда обувь велика, это якобы делает ножку визуально меньше. У Момоко-сан ножка и так была крошечной, и слишком большие туфли – навскидку всего-то размера тридцать седьмого – делали ее не женственной, а, скорее, детской. Вот бы она потеряла туфлю, подумал я, – тогда бы можно было, преодолевая сопротивление деловых костюмов и кейсов, наклониться и помочь ей ее надеть.

Момоко-сан была в темно-синем европейском пиджаке и длинной узкой юбке, но прическа у нее была на манер традиционной – с тугим валиком волос спереди, обрамлявшим маленькую голову, и узлом на затылке, в который была воткнута заколка – небольшой гладкий гребешок из кремово-белого пластика – такие продаются в каждом магазинчике бижутерии на крупных станциях, и уж точно их можно найти великое множество в «Такашимая»[14 - Популярная японская сеть универмагов.]. Сверху к гребешку на короткой цепочке крепилось украшение – небольшая серебристая стрекоза с разноцветными стразами на крыльях, розовыми на двух верхних и светло-голубыми, чуть поменьше, на нижних. Когда Момоко-сан немного поворачивала голову, в белом свете потолочных ламп эти стразы сияли, как настоящие драгоценности. Она ни разу не повернулась так, чтобы я снова смог увидеть ее лицо, и от нечего делать я начал представлять его себе. Воображение рисовало только чуть вытянутый овал, маленький, немного курносый нос и большие, широко расставленные глаза – темные, как спелые вишни. Все это было покрыто таким густым слоем косметики, что невозможно было догадаться, как выглядит Момоко-сан на самом деле. И, сколько я ни пытался, у меня никак не получалось представить себе ее рот – какой он, маленький, детский, с чуть более выступающей верхней губой или, наоборот, с тонкой верхней и пухлой нижней, отчего выражение лица казалось бы немного надменным?

На станции Сакаэ в поезд вошло еще больше народу, Момоко-сан тихо охнула и качнулась назад. Я было выставил перед собой руку, чтобы удержать ее от падения, но она вовремя выпрямилась, и я только успел ощутить запах ее духов – слабый, едва уловимый цветочный аромат. Скорее всего, этикетка на флаконе была светло-розовая и с надписью «сакура». Она купила духи в каком-нибудь недорогом магазинчике вроде того, где выбрала свою заколку-гребешок. Сколько ей, интересно, лет? Двадцать три? Тридцать пять? Я поднял глаза, снова уперся взглядом в качающуюся на цепочке серебристую стрекозу и с досадой подумал, что вот из-за этого-то и существуют Women-only passenger cars, потому что женщинам не нравится, что их могут бесцеремонно рассматривать или трогать. Впрочем, от хрупкой фигурки, несмотря на ежеминутный риск потери равновесия, веяло спокойным достоинством и уверенностью, как будто создававшей между Момоко-сан и окружающим воздухом тончайшую прозрачную оболочку, – трудно было представить, чтобы кто-нибудь осмелился повредить эту оболочку. Может быть, обидчик бы почувствовал на своих пальцах не слишком сильный, но все же чувствительный электрический разряд.

На Мотояме – пересадочной на кольцевую – обычно выходила большая часть пассажиров. У меня мелькнула мысль, что и Момоко-сан тоже выйдет: скорее всего, женщина в таком костюме работает где-нибудь в деловом центре, едва ли она собирается ехать со мной до конечной. От этого я испытал укол горечи: надо же, я уже придумал ей имя и историю, а она сейчас выйдет из вагона и растворится в черно-белой толпе, даже не обернувшись напоследок, и наша случайная встреча никак не отразится на наших судьбах. Чего только не придумает себе человек со скуки по дороге на работу! Поезд плавно остановился и распахнул двери. В этот момент сосед Момоко-сан, высокий мужчина, всю дорогу не державшийся за поручень и стоявший, вытянувшись и едва касаясь пальцами потолка – видимо, ему просто хотелось таким образом похвастаться своим ростом, – как-то неловко опустил руку и задел рукавом серебристую стрекозу, совсем слегка, так, что Момоко-сан и не почувствовала, но этого хватило, чтобы заколка выскользнула из ее волос и неслышно, незаметно для своей хозяйки упала на пол. Я быстро, чудом никого не толкнув, наклонился и подхватил гребешок двумя пальцами, а когда выпрямился, Момоко-сан уже и след простыл. Поезд захлопнул двери и, наполовину опустевший, потащился дальше – мне оставалось еще шесть станций до Фудзигаоки, а там пересесть на монорельс и еще четыре до Гэйдайдоори. Подсчет станций вогнал меня в еще большую тоску: мне приходилось проделывать этот путь шесть раз в неделю туда и обратно и каждый раз придумывать что-нибудь, чтобы отвлечься от одной и той же тяжелой мысли, привезенной из России, а все потому, что студенты Кимуры-сэнсэя были слишком прилежными и всей группой решили, что четырех встреч в неделю им недостаточно. Я рассеянно сунул гребешок Момоко-сан в нагрудный карман.

Университет находился в глубине большого парка, поэтому там всегда бывало тихо и немного сонно: филологи и искусствоведы вообще люди не шумные, а перед сессией и вовсе становились тише воды, ниже травы и бродили парами или поодиночке по зеленым аллеям, уткнувшись в свои конспекты. Мне как-то пришлось рассказывать о рецепции японской культуры в России курсу физиков из Тодая[15 - Сокращенное название Токийского университета.], и я до сих пор не могу взять в толк, каким образом физика делает людей такими жизнерадостными.

Придя в пустую преподавательскую, я первым делом заварил себе кофе и уселся на место возле окна, из которого открывался вид на маленький дворик, заставленный произведениями современного искусства, в основном работами выпускников, подаренными любимому университету в знак их глубокой признательности. В целом это не слишком отличалось от обычной выставки в каком-нибудь средней руки музее, но некоторые работы действительно были ничего. Мне больше всего нравился гигантский грецкий орех из цельного дерева, внутри которого было вырезано что-то наподобие Петры: молодой скульптор, видимо, потратил немало часов, высвобождая из неподатливого материала здания и величественные храмы, пробивая стамеской улицы и переулки и соединяя их изящными подвесными мостами. Из окна, правда, этот орех казался просто большим темным шаром с шершавой поверхностью – в отличие от большинства экспонатов, вблизи он был гораздо интереснее, нежели издали, и из окна преподавательской все эти композиции из странно скрученных и сваренных металлических труб и инопланетные гипсовые животные, раскрашенные в самые немыслимые цвета, смотрелись почти завораживающе, а орех выглядел жалко. В дальнем от меня углу дворика, чуть поодаль от всего этого буйства молодой фантазии, стояла фигура обнаженной женщины: правая нога выпрямлена, левая чуть согнута в колене, маленькие изящные руки сплелись тонкими пальцами на правом плече, голова с распущенными прямыми волосами, рассыпавшимися по спине, наклонена чуть влево; кажется, что женщина стоит на берегу реки и что-то увидела в воде, что-то, что одновременно заинтересовало ее и немного испугало. Поза статуи явно отсылала зрителя к классическим образцам, но гипсовая девушка, несомненно, была молодой японкой, отчего фигура даже издали выглядела немного непривычно: слишком на европейский вкус длинная талия, узкие, почти мальчишеские бедра, выступающие плечи и лопатки и маленькая грудь. Отсюда было не разглядеть лица статуи, но я неоднократно задерживался возле нее по пути в университет, поэтому мог без труда представить его по памяти: узкое печальное лицо с огромными полуприкрытыми глазами. У статуи вообще-то не было имени; студенты, безнадежно коверкая английское слово, называли ее «бю: ти:», «красавица», и часто назначали возле нее встречи. Поднеся к губам чашку дымящегося кофе, я машинально дотронулся левой рукой до кармана, достал гребешок и повертел его в пальцах. Так и есть: дешевый пластик, стоит от силы пятьсот-шестьсот иен. Такую безделушку совсем не жаль потерять, если ее не подарила близкая подруга или, к примеру, друг…

– Никорай-сан, коннитива! – Дверь приоткрылась, и в преподавательскую заглянул Кимура-сэнсэй.

Он, как всегда, улыбался: при первом знакомстве, увидев эту улыбку, я подумал, что Кимура-сэнсэй, как и большинство японцев, просто подчеркнуто любезен, особенно с иностранцем, а на деле он чопорный профессор, но впоследствии выяснилось, что он действительно искренне рад каждому встреченному человеку, будь то студент, его коллега-преподаватель или просто случайный собеседник. В улыбке Кимуры-сэнсэя не было ни толики пресловутой азиатской загадочности, разве что его глаза, вокруг которых всегда собирались лучики мелких морщинок, могли показаться немного лукавыми, но и это ощущение пропадало, стоило с ним разговориться.

– Кимура-сэнсэй, добрый день! Зайдите, пожалуйста, зачем вы стоите в дверях?

– Да? Вы, наверное, заняты, готовитесь к лекции… – Кимура-сэнсэй еще немного помялся для приличия, прекрасно зная, что прихожу я обычно заранее, чтобы иметь возможность выпить в тишине чашку кофе, и вошел. Ходил он, всегда немного согнувшись и прихрамывая, отчего казалось, будто он собрался кланяться, но в последний момент передумал и, забыв разогнуться, так и пошел дальше. Никто толком не знал причины этой его особенности: в университете говорили, что то ли это была родовая травма, то ли однажды Кимуру-сэнсэя, когда он еще не был сэнсэем и одним из крупнейших специалистов по творчеству Достоевского, а был просто младенцем, лежавшим в коляске, уронил не в меру разыгравшийся лабрадор его родителей, и тогда-то младенец и покалечился, да так, что врачи ничего не смогли с этим поделать, а самые отчаянные из числа студентов выдумали, что у Кимуры-сэнсэя была любовница, замужняя женщина, и притом красавица, и что однажды, спасаясь от ее ревнивого мужа, Кимура-сэнсэй выпрыгнул с четвертого этажа – то ли из ее квартиры, то ли из номера отеля – тут мнения расходились. Кимура-сэнсэй не пытался опровергнуть ни одну из версий и только посмеивался, когда до него доходила очередная небылица.

– Выпьете со мной кофе, Кимура-сэнсэй? – Я, не выпуская из пальцев заколку Момоко-сан, ринулся к кофемашине, чтобы опередить его, и он, с едва заметным сожалением выдвинув из-под стола шаткий стул, уселся нога на ногу, по обыкновению чуть подавшись вперед и сцепив худые пальцы на колене.

Пока я возился с кофемашиной, Кимура-сэнсэй не спускал с меня глаз, продолжая ласково улыбаться, – так взрослые обычно смотрят на играющих детей.

<< 1 ... 36 37 38 39 40 41 42 43 44 ... 52 >>
На страницу:
40 из 52