Как видим, становление «московской школы» – это прежде всего ее самоопределение по отношению к пушкинскому канону.
Поэзия Пушкина – это овладение, обживание стихом речи, говорения. Все сделалось достойно поэзии и доступно ей. Пушкинская поэзия – мощный речевой поток, стремительное завоевание и подчинение стиху всё новых сфер жизни. Гениальная у Пушкина, утвержденная им техническая легкость в дальнейшем не могла не провоцировать интенсивного стихописания, не приводить к девальвации стиха. И убаюкивающе облегченная стиховая масса мало чем лучше одуряюще тяжеловесной. Отсюда и нападки москвичей на легкость и прозрачность возобладавшего направления поэзии.
Вменяешь в грех ты мне мой темный стих?
Прозрачных мне не надобно твоих.
………………………………………
Бывал ли ты хоть на реке Десне?
Скажи же мне, что у нее на дне?
Это шевыревское кредо, выраженное в его известной эпиграмме.
И вот, хотя споры и соперничество между архаистами и новаторами, между традициями поэзии «высокой» и «легкой» старше Пушкина, поляризоваться географически, привязываться к Москве и Петербургу эта творческая рознь стала именно при нем, а особенно, очевидно, после появления первых глав «Онегина», произведения чрезвычайно «петербургского» и написанного таким прозрачным и легким стихом, какого русская поэзия еще не знала. Конечно, это была победа в наметившейся борьбе традиций, но в такой борьбе окончательных побед не бывает, поскольку победа мобилизует оппонента. У Москвы же довод оказался наготове и, в общем, соизмерим по масштабу: «Горе от ума». По общему масштабу поэтического явления, но, так сказать, не по жанру. Все-таки если «Онегин», с некоторой точки зрения, очень большое лирическое стихотворение – то есть самая сердцевина поэзии, то «Горе от ума» – огромная, развернутая эпиграмма, при всей своей глубинной лирической природе непосредственно, впрямую занятая лицами, характерами, нравами и положениями, а не внутренним миром.
И по-настоящему адекватный ответ триумфальным достижениям пушкинской стиховой традиции последует чуть позже – это будет поэзия Лермонтова и Тютчева, вырастающая на почве московской культуры, культуры университетской. Поэзия, созданная в неизбежном творческом споре с пушкинской и художественно сопоставимая с ней на главном поле – лирическом.
Вот с этого момента возникновения — не попыток и намерений, а состоявшейся альтернативы – оппозиция «московской» и «петербургской» поэтической культуры живет в русской литературе, потому что за некими стереотипами московской и петербургской поэзии стоят архетипы, основополагающие начала, принципы порождения поэтической речи.
За конкурсом ямбического четверостишия с перекрестной рифмой abab и всеми усложнениями и двух пар рифм aabb, таких архаичных, изначальных на вид, конкурс таких оппозиций, как изъяснение / заявление; повествование / называние; линейность / дискретность; музыка / театр; сплошной текст / пауза; речь / молчание (не безмолвие, как отсутствие чего бы то ни было, а именно молчание говорящего) и т. п…
Тынянов писал о Пушкине: «…поэзия в 30-х годах мимо его ушла не вперед и не назад, а вкось, к сложным образованиям Лермонтова, Тютчева, Бенедиктова…» Оставив в стороне явно особой природы эксперименты Бенедиктова, с уверенностью, думается, можно сказать, что здесь имеется в виду поиск поэтических альтернатив Пушкину. Если никто не прокламировал задачу «московской школы» так открыто и настойчиво, как Шевырев, то едва ли кто решил эту задачу так убедительно, как Лермонтов. Собственно, без него все разговоры о «московской школе» выглядели бы, пожалуй, умозрительно.
Он преодолевает теоретизм «университетской», «ученой» поэзии, органично переработав свойственный ей интерес к философии и поэтическому эксперименту. Философическая риторика и аллегоризм у Лермонтова перерастали постепенно в емкую философскую символику, а расширение ритмико-мелодического репертуара (прежде всего за счет трехсложников) перестало быть экспериментом, дав новые возможности стиху в разработке живой речи.
Роль Пушкина в споре представляется классически ясной: Пушкин тот, кто дал язык. Пушкин – это обретение свободы изъяснения, излияния. И вот тут – лермонтовская реплика – почему, собственно, излияние? Изливается ли речь, или речь это то, что сотворяется именно сейчас и здесь в этом стихе, этим поэтическим актом? Лермонтов отказывается от понимания поэзии, как потока, затягивающего в себя весь окружающий мир, и утверждает поэзию скорей как серию вспышек, как фиксацию поэтического события, переживания. Лермонтовская рефлексия из сферы чисто идеологической распространяется и на художественную. Собственно, практически ставится вопрос о преодолении инерции пушкинского канона.
Лермонтову свойственно повышенное внимание к такому поэтическому материалу, который Пушкиным не разработан или разработан сравнительно мало. Мы имеем в виду не только сюжетно-тематический материал вроде, скажем, характерной московско-исторической «костюмности» (удельный вес «Двух великанов» и «Песни про купца Калашникова» в лермонтовской поэзии явно выше, чем в пушкинской вес его сказок и некоторых стилизаций). Важнее другое – материал поэзии в возможно более общем, широком смысле: где у Пушкина экскурс, стилизация, там у Лермонтова – мелодии, сразу врезавшиеся в память и второй век не дающие покоя эпигонам и пародистам, – самый, наверное, надежный признак события в поэзии.
Пушкин достигает своего события, в общем, благодаря правилу, методу стихосложения, прежде всего, как известно, ямбического стихосложения. И у Лермонтова есть свой метод, канон, свой ямб, только многостопный. Но он более открыто вынесен за территорию собственно лермонтовской поэзии как именно по преимуществу технический метод; если это и поэзия, то та, которая из риторики. Речь, впрочем, именно о лирике; поэмное повествование – иное дело, достаточно вспомнить четырехстопным ямбом написанного «Демона».
Подлинный Лермонтов – не так правило, как исключение: и по стиху, и по экзотическому материалу, который, однако, у Лермонтова утрачивает значительную долю экзотичности, обретая лирическую непосредственность. «Анчар» Пушкина – великолепная поэзия, но он не лирика в том смысле, в каком, конечно же, лирика лермонтовские «Три пальмы», «Листок», «Утес».
При всей учености и теоретичности Шевырева его роднит с Лермонтовым некая лирическая непосредственность. Тютчев, например, как поэт в высшей степени сосредоточен, собран. Наверное, таким поэтом хотел бы быть ученый Шевырев, но был он совсем другим. Сравним, например, тютчевское «Когда пробьет последний час природы…» и одно их лучших шевыревских стихотворений «Сон», казалось бы, близкое Тютчеву по проблематике.
У Тютчева, при всей страстности его философствования, величественную картину наблюдает словно бы человечество в целом, субъективность, как сказали бы в XIX в., полностью устранена. Быть может поэтому живая лирическая нить к Лермонтову тянется не столько от «олимпийца» Тютчева, сколько от «педанта» Шевырева.
Сильное и великолепное в своей яркой образности стихотворение Шевырева «Сон», казалось бы, уже благодаря своему сюжету должно быть сугубо личностным (что может быть неповторимее, индивидуальнее сна?):
Мне Бог послал чудесный сон:
Преобразилася природа,
Гляжу – с заката и с восхода,
В единый миг на небосклон
Два солнца всходят лучезарных
В порфирах огненно-янтарных —
И над воскреснувшей землей
Чета светил по небокругу
Течет во сретенье друг другу.
Всё дышит жизнию двойной:
Два солнца отражают воды,
Два сердца бьют в груди природы —
И кровь ключом двойным течет
По жилам Божия творенья,
И мир удвоенный живет —
В едином миге два мгновенья.
И с сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня, —
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
И далее рассказ все время идет от первого лица. Поэт настойчиво повторяет: «Мой дух», «Не станет мира и меня», «Последним вздохом я отвечу», «Молний миллионы / Мой опаляют ясный взор» и т. д. Но все-таки, несмотря на это, в стихотворении нет никаких примет конкретной, этой индивидуальности. Перед нами – мистическая греза шеллингианца. В сущности, в другом своем знаменитом стихотворении, «Мудрость», Шевырев очень точно сказал о себе:
Мои все жилы были струны,
Я сам – хваления орган.
Поэт как сосуд познающего духа, как нечто отдельное от своей собственной человеческой личности – таков художник у любомудров. Важно понять, что это не одна из «идей» их «стихотворений о поэте и поэзии», а творческая позиция, определяющая постановку авторского голоса в их лирике. Это поэзия мысли, а не мышления, как у Лермонтова.
Мысль связана с внебиографическим «я», мышление – процесс внебиографически невозможный. Поэзия мышления – это, собственно, синоним поэтической духовной биографии. Мысль связана с личностью пространственно, мышление предполагает связь временную. Категория становления необходима в поэзии мышления, то есть в философской лирике, связывающей интеллектуальный план с личным.
И этот переворот в создаваемой московскими поэтами философской лирике был совершен Лермонтовым.
Если считать, что Шевырев как поэт несколько недореализовался в Шевыреве-поэте, то в поэте Лермонтове он реализовался вполне (хоть сам этого, судя по его критическим отзывам о Лермонтове, и не заметил).
Повторим: Лермонтов в кругу любомудров, Лермонтов и Шевырев – эти темы обсуждались издавна. Естественно было искать здесь следы влияния поэтов, с которыми биографически связана была юность Лермонтова, питомца университетского Благородного пансиона и студента Московского университета.
Следы такой связи обнаруживались, однако, исключительно в раннем творчестве классика. Между тем если не прямо «цитатные», то более сложные связи с поэзией Шевырева (как и Хомякова, о чем будет речь далее) можно обнаружить и в зрелой лирике Лермонтова. И эти, как выражались в старину, отзвуки шевыревской поэзии свидетельствуют, что она жива в читательской памяти Лермонтова.
Наиболее очевидны случаи, когда Лермонтов использовал сюжетную структуру того или иного шевыревского стихотворения. Обратим внимание на две совершенно очевидные параллели: «Дары Терека» – «Тибр» и «Спор» – «Петроград».
В обоих случая Лермонтов использует сюжетный ход Шевырева: сопоставление, немой диалог Терека и Каспия повторяет диалог Волги и Тибра; спор Казбека с Эльбрусом – спор Петра I с морем. В «Дарах Терека» впечатление сходства усилено близостью ритмико-интонационной формы стихотворения (четырехстопный хорей), к тому же есть у Лермонтова – правда, в другом стихотворении – и довольно близкое частное совпадение поэтического образа (Шевырев: «О, когда бы доплеснула до тебя его волна…», Лермонтов: «И старалась она доплеснуть до луны / Серебристую пену волны»).
В «Споре» и «Петрограде» ритмико-интонационное сходство, может быть, менее очевидно внешне (там и там – модификации четырехстопного хорея), но, думается, не менее ощутимо уже по самому особо заостренному в обоих случаях характеру модификаций. Лермонтовский ритм – сочетание исходной четырехстопной полной с трехстопной усеченной строкой, – пожалуй, звучит более изысканно и экзотично, а шевыревский инверсированный вариант, где полная и неполная четырехстопные строки меняются местами, – более, как выразились бы в старину, громкозвучно, но не менее остро передают главный общий мотив – столь же общий сюжет аллегорического спора и драматически переживаемого наступления цивилизации:
Море спорило с Петром:
– Не построишь Петрограда…
И впрямь сравнимый со «Спором», «Петроград» – едва ли не сильнейшие стихи Шевырева.
Вполне, на наш взгляд, можно предположить, скажем, и связь лермонтовской «Родины» со стихотворением Шевырева «К непригожей матери» – там и здесь «непонятная» любовь к отчизне, мотивируемая сыновним чувством. Но конечно, разработана тема совершенно по-разному. Шевырев держится в рамках развернутого аллегоризма, все стихотворение последовательно реализует изначально заявленное олицетворение: некрасивая женщина – мать, все отдавшая детям в борьбе с суровыми обстоятельствами, противопоставлена красавице, «любимой солнцем и землей».
Лермонтов же здесь отказывается не только от аллегории, но и от столь обычной для него философской символики, рассуждение переходит в непосредственное лирическое изъяснение и переживание.
Примеры подобных отзвуков стихов Шевырева в поздних лермонтовских можно было бы и приумножить, но, думается, и приведенные позволяют сделать вывод: поэзия Шевырева жила в Лермонтове отнюдь не только как воспоминание о московской юности и времени ученичества. Связь между лирикой Шевырева и Лермонтова куда шире и глубже отдельных, пусть не случайных, но изолированных эпизодов.
Так архетипическая пара, которую, думается, есть все основания соотнести с двумя типами поэтической речи, «пушкинским / лермонтовским» в «петербургской» / «московской» поэзии, отныне будет сосуществовать и сказываться в русской поэтической культуре, в более или менее явно выраженных формах соревнуясь и реализуясь на разных ее этапах поочередно или параллельно.
Благодарю Г.В. Зыкову за это указание.
«Северная лира на 1827 год». М., 1984. С. 223