С «Повестей Белкина» началась повесть о бедном чиновнике – один из важных сюжетов русской реалистической литературы.
Гоголевская «Шинель» (1842), написанная уже не просто и ясно, но затейливо и причудливо, тем не менее продолжает пушкинскую традицию. Судьба гоголевского «вечного титулярного советника», пожалуй, даже более драматична, чем пушкинского коллежского регистратора. Акакий Акакиевич Башмачкин (какое-то заикание чудится даже в придуманном писателем именовании героя) не только беден, но совсем одинок в мире бездушного Петербурга. И гибнет он после потери не дочери, но – шинели.
«Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – главный детский безответный вопрос повести.
«Ревизор» начинает (или, точнее, гениально продолжает, потому что в таком духе писали о чиновничестве уже в XVIII веке) другую традицию изображения чиновничества. Появление мнимого ревизора проявляет изнанку жизни вроде бы обычного провинциального русского города.
Среди городских чиновников нет ни одного честного человека, они и берут и дают взятки. О каком-то честном выполнении обязанностей говорить тоже смешно: почтмейстер вскрывает письма, лекарь не знает ни одного слова по-русски, в присутственных местах держат гусей. Купцы и знаменитая унтер-офицерская вдова, которая «сама себя высекла», тщетно мечтают о какой-то справедливости.
Городничий подводит под образ жизни этого «сборного города» философские основания: «Нет человека, который бы за собою не имел каких-нибудь грехов. Это уже так самим Богом устроено, и волтерианцы напрасно против этого говорят».
В странном послесловии «Театральный разъезд после представления новой комедии» (1836, 1842) «автор пьесы» объяснял замысел: «Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица, бывшего в моей пиесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был – смех».
Позднее Гоголь-моралист, кажется, сам испугался коллективной кривой рожи, показанной в «Ревизоре» и попытался превратить своих персонажей в личные пороки: «Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пиэсе: все до единого согласны, что этакого города нет во всей России, не слыхано, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды; хоть два, хоть три бывает честных, а здесь ни одного. Словом, такого города нет. Не так ли? Ну, а что?, если это наш же душевный город, и сидит он у всякого из нас?» («Развязка „Ревизора“», 1846).
На что исполнитель роли Городничего М. С. Щепкин непримиримо возражал: «Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти: нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которыми я взрос и почти состарился, – видите ли, какое давнее знакомство <…> Нет, я вам их не отдам, пока существую. После меня переделывайте хоть в козлов, а до тех пор не уступлю даже Держиморды, потому что и он мне дорог» (М. С. Щепкин – Н. В. Гоголю, 22 мая 1847 г.).
В итоге логика образов победила позднее мнение автора. «Ревизор» остается одной из вершин русской сатиры, в фокусе которой находится чиновная, самодержавная Россия.
Новые ее страницы вписывают в историю русской литературы писатели, узнавшие этот быт изнутри.
Книга Салтыкова-Щедрина «Губернские очерки» (1856) придала гоголевскому гротеску более конкретные, бытовые черты. То, что в гоголевской фантасмагории могло показаться полетом фантазии, в бытописании Н. Щедрина (впервые появившийся как раз в этой книге псевдоним) приобрело характер неопровержимого факта, свойства системы.
Микроцикл «Юродивые» – один из ключевых в щедринской книге. В монологах персонажей проявляются важные грани портрета провинциального чиновничества: простодушная инфантильность, непонимание жизни («Неумелые»), откровенный цинизм («Озорники»), безумный фанатизм («Надорванные»). Причем Щедрин не просто изображает, но – объясняет.
В монологе щедринского «Надорванного» есть важный штрих: «Я столько получаю ежедневно оскорблений, что состояние озлобления не могло не сделаться нормальным моим состоянием. Кроме того, жалованье мое такое маленькое, (выд. мной. – И. С.), что я не имею ни малейшей возможности расплыться в материяльных наслаждениях».
«Щедрин вовсе не так инстинктивно смотрит на взяточничество – прочтите его рассказы „Неумелые“ и „Озорники“, и вы убедитесь, что он очень хорошо понимает, откуда возникает взяточничество, какими фактами оно поддерживается, какими фактами оно могло бы быть истреблено. У Гоголя вы не найдете ничего подобного мыслям, проникающим эти рассказы. Он видит только частный факт, справедливо негодует на него, и тем кончается дело. Связь этого отдельного факта со всею обстановкою нашей жизни вовсе не обращает на себя его внимания», – договаривал за писателя критик (Н. Г. Чернышевский, «Сочинения и письма Гоголя», 1857).
Реальная жизнь отвергала петровскую идею. Чиновниками четвертого – второго классов (канцлер – исключительная фигура) становились обычно представители «родословной книги».
«Чин действительного статского советника – IV класса – был равен генерал-майору в армии. С 1856 г. давал право на потомственное дворянство. Но достигнуть его недворянину было практически невозможно. Так, в 1903 г. основная масса губернаторов имела чин действительного статского советника, при этом все они – потомственные дворяне» (В. П. Богданов, «„Крапивенное семя“: Чиновничество и российская саморефлексия»).
«Канцеляристу и мелкому чиновнику едва хватало жалованья на плату за квартиру, собственно комнату, которую он зачастую делил с товарищем, или даже „угол“ с прислугой <…> Немногие чиновники, даже дослужившись до значительного чина, могли позволить себе завести семью <…> Собственно, именно бедность чиновников, неустойчивость положения, недостаточность жалованья для безбедного существования, зависимость от всей иерархии начальства не только по службе, но часто и в быту оправдывали в глазах общества привычное взяточничество русских чиновников» (Е. Жерихина, «Русский чиновник как исторический персонаж»).
Таким образом, сословный принцип сохранялся и в России XIX века. Между нижними и верхними ступенями чиновничьей лестницы существовал огромный разрыв, едва ли не бездна. На взяточничество большую часть чиновничества провоцировала государственная система.
Важные штрихи к этому коллективному портрету добавляет Лесков: честный чиновник – либо сумасшедший («Однодум»), либо иностранец, англичанин («Язвительный»). У Гончарова деловым человеком тоже будет русский немец Штольц.
Писатель следующего поколения, Чехов, снова меняет художественную оптику. Он уже не издевается, а иронизирует и презирает. «Смерть чиновника» – вывернутая наизнанку «Шинель». Сочувствие здесь вызывает не бедный чиновник (между прочим, экзекутор – статский чин десятого класса), а значительное лицо, старичок-генерал, желающий поскорее забыть нелепый случай. А Червяков (для Антоши Чехонте характерна уже эта говорящая фамилия) пресмыкается, бесконечно извиняется и помирает (снова характерное снижающее словечко), в сущности, не от генеральского гнева, а от собственного страха.
Точно так же пресмыкается перед одноклассником тонкий, вдруг узнав, что разница между ними – в пять ступеней (коллежский асессор, восьмой класс, против тайного советника, третий класс).
«Нет, Саша, с угнетенными чиношами пора сдать в архив и гонимых корреспондентов… Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их п<ревосходительст>вам, и корреспондентов, отравляющих чужие существования… И так далее», – объяснял Чехов брату уже после написания рассказа (Ал. П. Чехову, 4 января 1886 г.).
Поэтому еще один тайный советник в одноименном рассказе, увиденный глазами ребенка, изображен писателем с добрым юмором. Похожий на чудаков Диккенса, неприспособленный к деревенской жизни, нелепо влюбляющийся в жену управляющего, так и не запомнивший лицо племянника, он покидает имение родственников, снова возвращаясь в свое одиночество: «Как тебе сказать, жизнь так сложилась. Смолоду слишком заработался, не до жизни было, а когда жить захотелось – оглянулся, то за моей спиной уж 50 лет стояло. Не успел! Впрочем, говорить об этом… скучно».
Замечательна финальная сцена этого замечательного, но малоизвестного чеховского рассказа.
«Дня через три величественные чемоданы были отправлены на станцию, а вслед за ними укатил и тайный советник.
Прощаясь с матушкой, он заплакал и долго не мог оторвать губ от ее руки, когда же он сел в экипаж, лицо его осветилось детскою радостью… Сияющий, счастливый, он уселся поудобней, сделал на прощанье плачущей матушке ручкой и вдруг неожиданно остановил свой взгляд на мне. На лице его появилось выражение крайнего удивления.
– А это что за мальчик? – спросил он.
Матушку, уверявшую меня, что дядюшку бог послал к нам на мое счастье, этот вопрос сильно покоробил. Мне же было не до вопросов. Я глядел на счастливое лицо дяди, и мне почему-то было страшно жаль его. Я не выдержал, вскочил в экипаж и горячо обнял этого легкомысленного и слабого, как все люди, человека. Глядя ему в глаза и желая сказать что-нибудь приятное, я спросил:
– Дядя, вы были хоть раз на войне?
– Ах, милый мальчик… – засмеялся дядя, целуя меня, – милый мальчик, клянусь богом. Так все это естественно, жизненно… клянусь богом…
Коляска тронулась… Я глядел ей вослед и долго слышал это прощальное „клянусь богом“».
Обратим внимание на это мимоходом проброшенное как все люди. Чехов помнит табель о рангах (отсюда и заголовок), но не принимает ее во внимание. Он изображает не отставного чиновника, но – человека.
Приятель Чехова А. С. Лазарев-Грузинский вспоминал: «Однажды при мне один из братьев спросил у Чехова:
– Антон, зачем ты написал рассказ „Тайный советник“? Ведь ты же не знаешь ни одного тайного советника!
Чехов ответил спокойно:
– Ну да. Но я знаю действительных статских советников. Не все ли равно?»
Сходным оказывается подход к герою у Л. Андреева, но на остром, злободневном материале.
Действие повести происходит во время революции 1905 года. Генерал отдает приказ о расстреле рабочей забастовки. Убиты сорок семь человек, в том числе трое детей. С вроде незначительного жеста в начале повести («Тогда он разгневался и махнул платком») начинается хроника объявленной смерти: угрозы в письмах, предсказания в разговорах, ожидания неизбежного даже членами семьи. И финальная сцена воспринимается как трагическая неизбежность.
«И сразу стало понятно все: ему – что пришла смерть, им – что он знает об этом.
Губернатор быстро, искоса, огляделся: грязная пустыня площади, с втоптанными в грязь соломинками сена, глухой забор. Все равно уже поздно. Он вздохнул коротким, но страшно глубоким вздохом и выпрямился – без страха, но и без вызова; но была в чем-то, быть может, в тонких морщинах на большом, старчески мясистом носу, неуловимая, тихая и покорная мольба о пощаде и тоска. Но сам он не знал о ней, не увидали ее и люди. Убит он был тремя непрерывными выстрелами, слившимися в один сплошной и громкий треск».
«Героем рассказа является не столько губернатор, сколько мистический Закон – Мститель. Задачей автора было <…> показать, как неумолимые Эринии преследуют несчастного преступника», – обнажил смысловой подтекст повести Ю. И. Айхенвальд.
Повести о бедном чиновнике перешагнули императорскую эпоху.
«Коза» (1923) Мих. Зощенко, история коллежского регистратора Забежкина – не негатив, как у Чехова, а точная вариация, калька гоголевской «Шинели». У обоих героев, безнадежно одиноких, затерянных в чужом и чуждом мире чиновного Петербурга, возникает убогая, но теплая мечта (шинель у одного, коза у другого). Она разрушается жестокой реальностью (шинель крадут, коза оказывается чужой). После этого Акакий Акакиевич умирает, а Забежкин исчезает, растворяется в пространстве.
«Я брат твой», – звенят в сознании гоголевского молодого человека слова, которые он будто бы слышал от Башмачкина, обижаемого департаментскими шутниками. «Ну, как, брат Забежкин? – спрашивает в минуту прозрения вытеснивший его из жизни, из сердца Домны Павловны владелец козы. – Ну, терпи, терпи. Русскому человеку невозможно, чтоб не терпеть. Терпи, брат Забежкин».
Подзаголовок «Дьяволиады» (1923) Мих. Булгакова – «Повесть о том, как двойники погубили делопроизводителя» – тоже провоцирует на воспоминания о Гоголе, Достоевском и еще глубже – Гофмане и других романтиках. Какие-то конкретные детали и эпизоды повести можно истолковать в умеренно сатирическом ключе. Герой, несчастный маленький человек, смиренный делопроизводитель Коротков служит в Главцентрбазспимате (вот они, неудобоваримые сокращения новой советской эпохи), получает жалованье натурой, видит страшный сон (тоже шар, но совсем другой, увидит в конце «Белой гвардии» Петька Щеглов), встречает загадочного черного кота (ранний предшественник Бегемота), теряет работу и рассудок от пережитых испытаний, а в финале гибнет, так и не поняв, что появляющийся перед ним в самых неожиданных местах начальник Кальсонер имеет брата-близнеца.
Но история делопроизводителя здесь – только повод. В очерке «Столица в блокноте» Булгаков упоминает о «сверхъестественной гофмановской быстроте». Похожий принцип лежит в основе «Дьяволиады». Не случайно рецензировавший «Дьяволиаду» Е. Замятин отметил, прежде всего, «быструю, как в кино, смену картин».
Фабула повести заменяет тему, динамика «картин» оказывается важнее их смысла, а композиционная организация отодвигает в сторону подразумевающуюся гуманную мысль.
«Пантелеймон и Коротков расступились; дверь распахнулась, и по коридору понесся Кальсонер в фуражке и с портфелем под мышкой. Пантелеймон впритруску побежал за ним, а за Пантелеймоном, немного поколебавшись, кинулся Коротков. На повороте коридора Коротков, бледный и взволнованный, проскочил под руками Пантелеймона, обогнал Кальсонера и побежал перед ним задом» – и т. д. (глава 4).
Нагнетание синонимических глаголов движения (их в этом эпизоде около двух десятков) приобретает какой-то азартно-соревновательный характер. Булгаков словно стремится не просто усвоить, а даже превзойти рваный монтаж кинопогони, на котором строились как комическая, так и приключенческая фильма.