Среди кухни на коленях стоял кучер Пантелей, уволенный за пьянство еще в ноябре. Это был добрый человек, но во хмелю он бывал буен и никак не мог уснуть, а всё ходил в корпуса и кричал там угрожающим тоном: «Мне все известно!» Теперь по его брыластому, опухшему лицу и по глазам, налитым кровью, видно было, что с ноября до праздника он пил не переставая.
– Простите, Анна Акимовна! – проговорил он хриплым голосом, стукнув лбом о пол и показывая свой бычий затылок.
– Тебя тетушка уволила, у нее и проси.
– Что тетушка? – говорила тетушка, входя в кухню и тяжело дыша; она была очень толста, и на ее груди могли бы поместиться самовар и поднос с чашками. – Что там еще тетушка? Ты тут хозяйка, ты и распоряжайся, а по мне их, подлецов, хоть бы вовсе не было. Ну, вставай, боров! – крикнула она на Пантелея, не вытерпев. – Пошел с глаз! Последний раз тебя прощаю, а случится опять грех – не проси милости!
Затем пошли в столовую пить кофе. Но едва сели за стол, как опрометью вбежала нижняя Маша и проговорила с ужасом: «Певчие!» – и побежала назад. Послышались сморканье, низкий басовый кашель и шум шагов, похожий на то, как будто в переднюю около залы вводили подкованных лошадей. На полминуты все затихло… Певчие вскрикнули внезапно и так громко, что все вздрогнули. Пока они пели, приехал богаделенский батюшка, а с ним дьякон и дьячок. Надевая епитрахиль, батюшка медленно рассказал, что ночью, когда звонили к утрене, шел снег и было не холодно, а к утру мороз стал крепчать, бог с ним, и теперь, должно быть, градусов двадцать.
– Многие однако утверждают, что зима для человека здоровее, чем лето, – сказал дьякон, но тотчас же придал своему лицу суровое выражение и запел вслед за священником: «Рождество твое, Христе боже наш…»
Вскоре приехал батюшка из чернорабочей больницы с дьячком, потом сестры из общины, дети из приюта, и пение слышалось почти непрерывно. Пели, закусывали и уходили.
Пришли с поздравлением служащие на заводе, человек двадцать. Тут были одни только старшие: механики, их помощники, модельщики, бухгалтер и проч., – все благообразные, в новых черных сюртуках. Всё это были молодцы, точно на подбор, каждый знал себе цену, т. е. знал, что, потеряй он сегодня место, завтра же его с удовольствием пригласят на другой завод. По-видимому, тетушку они любили, так как держали себя при ней свободно и даже курили, а бухгалтер, когда толпой подходили к закуске, взял ее за широкую талию. Развязны они были отчасти и оттого, быть может, что Варварушка, имевшая при стариках большую власть и следившая за нравственностью служащих, теперь не имела в доме никакого значения, а, быть может, и оттого, что многие из них еще помнили время, когда тетушка Татьяна Ивановна, которую братья держали в строгости, была одета простою бабой, на манер Агафьюшки, и когда Анна Акимовна бегала по двору около корпусов и все звали ее Анюткой.
Служащие кушали, говорили и посматривали с недоумением на Анну Акимовну: как она выросла, как похорошела! Но эта изящная, воспитанная гувернантками и учителями девушка была уже чужая для них, непонятная, и они невольно держались больше около тетушки, которая говорила им ты, угощала их непрерывно и, чокаясь с ними, уже выпила две рюмки рябиновой. Анна Акимовна всегда боялась, чтобы не подумали про нее, что она гордая, выскочка или ворона в павлиньих перьях; и теперь, пока служащие толпились около закуски, она не выходила из столовой и вмешивалась в разговор. У своего вчерашнего знакомого Пименова она спросила:
– Отчего у вас в комнате так много часов?
– Я в починку беру, – ответил он. – Занимаюсь этак между делом, по праздникам, или когда не спится.
– Значит, если у меня испортятся часы, то я могу отдать вам их в починку? – спросила Анна Акимовна, смеясь.
– Что ж? Я с удовольствием, – сказал Пименов, и на лице его выразилось умиление, когда она, сама не зная зачем, отцепила от корсажа свои великолепные часики и подала ему: он молча осмотрел их и возвратил. – Что ж? Я с удовольствием, – повторил он. – Я уже не починяю карманных часов. У меня зрение слабое, и доктор запретил мне заниматься мелкой работой. Но для вас я могу сделать исключение.
– Доктора врут, – сказал бухгалтер; все засмеялись. – Ты не верь им, – продолжал он, польщенный этим смехом. – В прошлом году, в посту, из барабана зуб выскочил и угораздил прямо в старика Калмыкова, в голову, так что мозг видать было, и доктор сказал, что помрет; одначе, до сих пор жив и работает, только после этой штуки заикаться стал.
– Врут-то, врут доктора, да не очень, – вздохнула тетушка. – Петр Андреич покойничек потерял глаза. Так же вот, как ты, день-деньской работал на заводе около горячей печки и ослеп. Глаза не любят жара. Ну, да что толковать? – встрепенулась она. – Пойдем выпьем! С праздничком вас поздравляю, голубчики мои. Ни с кем не пью, а с вами выпью, грешница. Дай бог!
Анне Акимовне казалось, что Пименов после вчерашнего презирает ее как филантропку, но очарован ею как женщиной. Она смотрела на него и находила, что он держится очень мило и одет прилично. Правда, у сюртука немного рукава коротки и, кажется, талия высокая и брюки не модные, не широкие, но зато галстук повязан со вкусом и небрежно, и не так ярок, как у других. И, по-видимому, он добродушный человек, так как покорно кушает всё, что кладет ему на тарелку тетушка. Она вспомнила, какой он был вчера черный и как ему хотелось спать, и это воспоминание почему-то растрогало ее.
Когда служащие собрались уходить, Анна Акимовна подала Пименову руку, ей хотелось сказать ему, чтоб он как-нибудь запросто пришел посидеть, но не сумела: как-то язык не послушался; и чтобы не подумали, что Пименов ей понравился, она и товарищам его подала руку.
Затем пришли ученики той школы, где она была попечительницей. Все они были острижены и одеты в однообразные серые блузы. Учитель, – высокий, еще безусый молодой человек с красными пятнами на лице, – заметно волнуясь, выстроил учеников в ряды; мальчики запели стройно, но резкими, неприятными голосами. Директор завода, Назарыч, лысый, остроглазый старовер, никогда не ладил с учителями, но этого, который теперь суетливо помахивал рукой, он презирал и ненавидел, сам не зная за что. Он обращался с ним высокомерно и грубо, задерживал жалованье и вмешивался в преподавание, и, чтобы окончательно выжить его, недели за две до праздника определил в школу сторожем дальнего родственника своей жены, пьяного мужика, который не слушался учителя и при учениках говорил ему дерзости.
Анне Акимовне все это было известно, но помочь она не могла, так как сама боялась Назарыча. Теперь ей хотелось, по крайней мере, обласкать учителя, сказать ему, что она им очень довольна, но когда после пения он стал сильно конфузиться и извиняться в чем-то, и когда тетушка, говоря ему ты, фамильярно потащила его к столу, ей стало скучно и неловко, и она, приказав дать детям гостинцев, пошла к себе наверх.
– В этих праздничных порядках в сущности много жестокого, – сказала она немного погодя, как бы про себя, глядя в окно на мальчиков, как они толпою шли от дома к воротам и на ходу, пожимаясь от холода, надевали свои шубы и пальто. – В праздники хочется отдыхать, сидеть дома с родными, а бедные мальчики, учитель, служащие обязаны почему-то идти по морозу, потом поздравлять, выражать свое почтение, конфузиться…
Мишенька, стоявший тут же в зале у дверей и слышавший это, сказал:
– Не от нас это пошло, не нами и кончится. Конечно, я необразованный человек, Анна Акимовна, но так понимаю, бедные должны всегда почитать богатых. Сказано: бог шельму метит. В острогах, в ночлежных домах и в кабаках всегда только одни бедные, а порядочные люди, заметьте, всегда богатые. Про богатых сказано: бездна бездну призывает.
– Вы, Миша, всегда выражаетесь как-то скучно и непонятно, – сказала Анна Акимовна и пошла в другой конец залы.
Был только двенадцатый час в начале. Тишина громадных комнат, нарушаемая только изредка пением, доносившимся из нижнего этажа, нагоняла зевоту. Бронза, альбомы и картины на стенах, изображавшие море с корабликами, луг с коровками и рейнские виды, были до такой степени не новы, что взгляд только скользил по ним и не замечал их. Праздничное настроение стало уже прискучать. Анна Акимовна по-прежнему чувствовала себя красивою, доброю и необыкновенною, но уже ей казалось, что это никому не нужно; казалось ей, что и это дорогое платье она надела неизвестно для кого и для чего. И ее уже, как это бывало во все праздники, стали томить одиночество и неотвязная мысль, что ее красота, здоровье, богатство – один лишь обман, так как она лишняя на этом свете, никому она не нужна, никто ее не любит. Она прошлась по всем комнатам, напевая и поглядывая в окна. Остановившись в зале, она не могла удержаться, чтобы не заговорить с Мишенькой.
– Не знаю, Миша, что вы о себе думаете, – сказала она и вздохнула. – Право, за это даже бог накажет.
– Вы о чем-с?
– Вы знаете, о чем. Извините, что я вмешиваюсь в ваши личные дела, но мне кажется, вы сами из упрямства портите себе жизнь. Согласитесь, вам теперь как раз самая пора жениться, а она девушка прекрасная, достойная. Лучше ее вы никогда не найдете. Красавица, умная, кроткая, преданная… А наружность!.. Принадлежи она к нашему или высшему кругу, в нее влюблялись бы за одни чудные рыжие волосы. Посмотрите, как у нее волосы подходят к цвету лица. Ах, боже мой, вы ничего не понимаете и сами не знаете, что вам нужно, – сказала с горечью Анна Акимовна, и слезы выступили у нее на глазах. – Бедная девочка, мне ее так жалко! Я знаю, вы хотите взять с деньгами, но я вам уже говорила: я за Машей дам приданое.
Свою будущую супругу Мишенька рисовал в воображении не иначе, как в виде высокой, полной, солидной и благочестивой женщины с походкой как у павы и почему-то непременно с длинною шалью на плечах, а Маша худа и тонка, стянута в корсет, и походка у нее мелкая, а главное, она была слишком соблазнительна и подчас сильно нравилась Мишеньке, но это, по его мнению, годилось не для брака, а лишь для дурного поведения. Когда Анна Акимовна пообещала дать приданое, то он некоторое время колебался; но как-то бедный студент в коричневом пальто поверх мундира, приходивший к Анне Акимовне с письмом, не мог удержаться и, восхищенный, обнял Машу внизу около вешалок, и она слегка вскрикнула; Мишенька, стоя наверху на лестнице, видел это и с той поры стал питать к Маше брезгливое чувство. Бедный студент! Кто знает, если бы ее обнял богатый студент или офицер, то последствия были бы другие…
– Отчего же вы не хотите? – спрашивала Анна Акимовна. – Чего вам еще нужно?
Мишенька молчал и неподвижно глядел на кресло, подняв брови.
– Вы любите другую?
Молчание. Вошла рыжая Маша с письмами и визитными карточками на подносе. Догадавшись, что разговор шел о ней, она покраснела до слез.
– Почтальоны приходили, – пробормотала она. – И там пришел какой-то чиновник Чаликов и дожидается внизу. Говорит, что вы приказали ему зачем-то прийти сегодня.
– Какая наглость! – рассердилась Анна Акимовна. – Я ему ничего не приказывала. Скажите, чтоб он убирался, меня дома нет!
Послышался звонок. Это были священники из своего прихода; их всегда принимали в благородной половине, то есть наверху. Вслед за попами пришли с визитом директор завода Назарыч и фабричный доктор, потом Мишенька доложил об инспекторе народных училищ. Прием визитеров начался.
Когда выпадали свободные минутки, Анна Акимовна садилась в гостиной в глубокое кресло и, закрыв глаза, думала о том, что одиночество ее вполне естественно, так как она не вышла замуж и никогда не выйдет. Но в этом не она виновата. Сама судьба из простой рабочей обстановки, где, если верить воспоминаниям, ей было так удобно и по себе, бросила ее в эти громадные комнаты, где она никак не может придумать, что с собой делать, и не может понять, для чего пред ней мелькает так много людей; то, что происходило теперь, казалось ей ничтожным, ненужным, так как ни на одну минуту не давало ей счастья и не могло дать.
«Вот влюбиться бы, – думала она, потягиваясь, и от одной этой мысли у нее около сердца становилось тепло. – И от завода избавиться бы…» – мечтала она, воображая, как с ее совести сваливаются все эти тяжелые корпуса, бараки, школа… Затем она вспомнила отца и подумала, что если бы он жил дольше, то, наверное, выдал бы ее за простого человека, например, за Пименова. Приказал бы ей выходить за него – вот и все. И это было бы хорошо: завод тогда попал бы в настоящие руки.
Она представила себе его курчавую голову, смелый профиль, тонкие, насмешливые губы и силу, страшную силу в его плечах, руках, в груди и то умиление, с каким он сегодня рассматривал ее часики.
– Что ж? – проговорила она. – И ничего бы… Я бы вышла.
– Анна Акимовна! – позвал ее Мишенька, неслышно войдя в гостиную.
– Как вы меня испугали! – сказала она, вздрогнув всем телом. – Что вам?
– Анна Акимовна! – повторил он, прикладывая руку к сердцу и поднимая брови. – Вы – моя госпожа и благодетельница, и вы одна только можете наставлять меня насчет брака, так как вы для меня всё равно, что мать родная… Но прикажите, чтобы внизу не смеялись и не дразнили. Проходу не дают!
– А как они вас дразнят?
– Говорят: Машенькин Мишенька.
– Фуй, какой вздор! – возмутилась Анна Акимовна. – Как вы все глупы! Какой вы глупый, Миша! Как вы надоели мне! Я вас видеть не хочу!
III. Обед
Как и в прошлом году, последние приехали с визитом действительный статский советник Крылин и известный адвокат Лысевич. Приехали они, когда на дворе становилось уже темно. Крылин, старик за 60 лет, с широким ртом и с седыми бакенами около ушей, похожий лицом на рысь, был в мундире с аннинскою лентой и в белых штанах. Он долго держал руку Анны Акимовны в своих обеих руках, глядел ей пристально в лицо, шевелил губами и наконец сказал с расстановкой, в одну ноту:
– Я уважал вашего дядюшку… и батюшку, и пользовался их расположением. Теперь считаю приятным долгом, как видите, поздравить их уважаемую наследницу… несмотря на болезнь и на значительное расстояние… И весьма рад видеть вас в добром здоровье.
Присяжный поверенный Лысевич, высокий красивый блондин, с легкого проседью в висках и бороде, отличается необыкновенно изящными манерами. Он входит с перевальцем, кланяется будто нехотя и, разговаривая, поводит плечами, и всё это с ленивою грацией, как застоявшийся избалованный конь. Он сыт, чрезвычайно здоров и богат; раз даже выиграл сорок тысяч, но скрыл это от своих знакомых. Любит хорошо покушать, особенно сыры, трюфели, тертую редьку с конопляным маслом, а в Париже, по его словам, он ел жареные немытые кишки. Говорит он складно, плавно, без запинки, и лишь из кокетства иной раз позволит себе запнуться и щёлкнуть пальцами, как бы подбирая слово. Во всё то, что ему приходится говорить на суде, он давно уже не верит или, быть может, и верит, но не придает этому никакой цены, – всё это давно уже известно, старо, обыкновенно… Он верит в одно только оригинальное и необыденное. Прописная мораль в оригинальной форме вызывает у него слезы. Обе записные книжки у него исписаны необыкновенными выражениями, которые он вычитывает у разных авторов, и когда ему нужно бывает отыскать какое-нибудь выражение, то он нервно роется в обеих книжках и обыкновенно не находит. Еще покойный Аким Иваныч в веселую минуту из тщеславия пригласил его в поверенные по делам завода и назначил ему двенадцать тысяч жалованья. Все заводские дела заключались в двух-трех мелких взысканиях, которые Лысевич поручал своим помощникам.
Анна Акимовна знала, что на заводе ему нечего делать, но отказать ему не могла: не хватало мужества, да и привыкла к нему. Он называл себя ее юрисконсультом, а свое жалованье, за которым он присылал аккуратно каждое первое число, – суровою прозой. Анне Акимовне было известно, что когда после смерти отца продавали ее лес на шпалы, то Лысевич зажил на этой продаже больше пятнадцати тысяч и поделился с Назарычем. Узнавши об этом обмане, Анна Акимовна горько заплакала, но потом привыкла.