Моя система воспитания. Педагогическая поэма - читать онлайн бесплатно, автор Антон Семенович Макаренко, ЛитПортал
bannerbanner
Полная версияМоя система воспитания. Педагогическая поэма
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 5

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
49 из 65
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Мои переживания представят себе немногие. Нет, влюбленные тоже не смогут этого сделать. То напряжение, и радость, и надежды, и прочие чувства, которые обычно испытывают влюбленные, ожидая где-нибудь у памятника Котляревскому[209] любимое существо, – пустяки по сравнению с переживаниями моими. Во-первых, приближалось не просто существо, а коллектив в сто двадцать человек, они везли с собою не какой-нибудь стандартный комплект: глаза, голос, формы и походка, а целое море граней и переливов личности, и какой личности: личности юной, не искаженной никаким эгоизмом: ни любовным, ни квартирным, ни карьерным. И, во-вторых, я готовил этому другу не объятия и поцелуи, не воркование любовной болтовни и не завтрак в кондитерской, а много довольно неприятных проблем, между которыми отсутствие спален не была самая неприятная.

Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и дальше все покатилось как-то по особенному запутанно, горячо и по-мальчишески радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова, шутя и играя, подкатил дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско-рабфаковский освежающий душ. Белухин держал в руке букет георгин, и на нем топорщился новый пиджак.

– Это будем встречать пятый отряд, как будто дамы-принцессы приезжают. Мне, старику, можно.

Задоров торчал в окне вагона и заявлял, что он поедет дальше, Карабанов снизу уговаривал его:

– Куды ты к бигу поидеш, цему поезду нема дальше ходу.

В толпе пищала от избытка чувств златокудрая Оксана, и мирно нежилась под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал руками, как будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому:

– Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца сяду.

Прибежал кто-то и крикнул:

– Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути…

– Да что ты?

– Та на десятом пути… Давно стоит!..

Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения. Из-под товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу.

– Дывысь! – крикнул Карабанов. – Ванька вже з-пид вагона лизе. На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под вагон и оттуда серьезно заявил:

– Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду только с Оксаной и Рахилью, для остальных имею рукопожатие.

Но Карабанов за ногу вытащил дробного Лаптя из-под вагона, и его голые пятки замелькали в воздухе.

– Черт с вами, целуйте! – сказал Лапоть, опустившись на землю, и подставил веснушчатую щеку.

Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а остальные бросились под вагоны.

Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице открытой и искренней радостью.

– Как едете?

– Как на ярмарку, – сказал Лапоть. – Молодец только хулиганит: всю ночь колотил по вагону. Там от вагона только стойки остались. Чи тут долго будем стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что, будем стоять, – умыться ж надо и вообще…

– Иди, узнавай.

Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде было сорок пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели на меня целые букеты горьковцев, смеялись, кричали, размахивали тюбетейками. Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал глазами и бубнил:

– Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается? Так же не полагается. Разве это закон? Это ж не закон.

– Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься?

– На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из вагона вылезет до сигнала, голову оторву. Скорише принимайте команду, а то Лапоть нас уже замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж не может?

Но за моей спиной стоял уже Лапоть и охотно продолжил симфонию в гамме Гуда:

– А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну, попробуй! Думаешь, мне приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь!

Гуд продолжает умильно:

– Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь хорошо. Это я принципиально.

– То-то! – сказал Лапоть. – Ну, давай сюда Синенького!

Через минуту из-за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское личико Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло упругий яркий ротик:

– Антон Семенович…

– «Здравствуй» скажи, дурень! Чи ты не понимаешь? – зажурил Гуд.

Но Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит растерянно:

– Антон Семенович… ну, а это что ж?.. Антон Семенович… смотри ты!.. Он затер кулачками глаза и вдруг по-настоящему обиделся на Гуда:

– Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил… У, какой Гудище, а еще командир! Сам встал, смотри ты… Уже Куряж? Да? Уже Куряж?

Лапоть расхохотался:

– Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее, довольно тебе! Сигнал давай!

Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся:

– Сигнал? Есть!

Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково:

– Здравствуйте, Антон Семенович, – и полез на какую-то полку за сигналкой.

Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня еще одной чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в непередаваемо грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш старый сигнал побудки.

Из вагонов запрыгали колонисты, и я занялся бесконечным рукопожатием. Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по нашему адресу. Потом он сказал такую речь:

– Вы чего сюда приехали? Вы будете здесь нежничать? А когда вы будете умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим вагоны грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики надевайте новые. Где дежурный командир? А?

Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле только сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная повязка.

– Я тут.

– Порядка не вижу! – заорал Лапоть. – Вода где, знаешь? И сколько стоять будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну, говори!

Таранец влез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках, ответил, что стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а завтрак у Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно давать сигнал.

– Чулы? – спросил у колонистов Лапоть. – А если чулы, так какого ангела гав[210] ловите?

Загоревшие ноги колонистов замелькали на всех люботинских путях. По вагонам заскребли веники, и четвертый «У» сводный заходил перед вагонами с ведрами, собирая сор.

Из последнего вагона Шершнев и Осадчий вынесли на руках еще не проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном столбике.

– Воны ще не проснулысь, – сказал Лапоть, присев перед Ковалем на корточках.

Коваль свалился со столбика.

– Теперь воны вже проснулысь, – отметил и это событие Лапоть.

– Как ты мне надоел, Рыжий! – сказал серьезно Коваль и пояснил мне, подавая руку: – Чи есть на этого человека какой-нибудь угомон, чи нету? Всю ночь по крышам, то на паровозе, то ему померещилось, что свиньи показились. Если я чего уморился за это время, то хиба от Лаптя. Где тут умываться?

– А мы знаем, – сказал Осадчий. – Берем, Колька!

И они потащили Коваля к башне, а Лапоть сказал:

– А он еще недоволен… А знаете, Антон Семенович, Коваль, мабудь, за эту неделю первую ночь спал.

Через полчаса в вагонах было убрано, и колонисты в блестящих темно-синих трусиках и белоснежных сорочках уселись завтракать. Меня втащили в штабной вагон и заставили есть «Марию Ивановну».

Силантий Отченаш, зажимая мизинцем ломоть хлеба, большой палец все-таки приладил для жестикуляции:

– Хорошей смертью, здесь это, умерла Мария Ивановна, как говорится. К примеру, ты когда помрешь, здесь это, тебя просто червяки слопают, и больше никаких данных. А Марью Ивановну кушаешь на таком походе, видишь, какая история.

– Сколько поросят нам дала Мария Ивановна, а, Силантий? – спросил кто-то.

– Поросят, здесь это, штук шестьдесят, как говорится. Хорошая была свинья Марья Ивановна и такая, видишь, история, – и померла – хорошо. А ведь, здесь это, чистая была тебе англичанка.

Снизу, с путей, кто-то сказал громко:

– Лапоть, начальник станции объявил – через каких-нибудь десять минут поедем.

Я выглянул на знакомый голос. Грандиозные очи Марка Шейнгауза смотрели на меня серьезно, и по ним ходили темные волны какой-то страсти.

– Марк, здравствуй! Как это я тебя не видел?

– А я был на карауле у знамени, – строго сказал Марк.

– Как тебе живется? Ты теперь доволен своим характером?

Я спрыгнул вниз. Марк поддержал меня и, пользуясь случаем, зашептал напряженно:

– Я еще не очень доволен своим характером, Антон Семенович. Не очень доволен, хочу вам сказать правду.

– Ну?

– Вы понимаете: они едут, так они песни поют, и ничего. А я все думаю и думаю и не могу песни с ними петь. Разве такой должен быть характер у большевика?

– Вот чудак, – ответил я Марку, – что ж, по-твоему, все большевики должны быть на одну мерку? Они песни поют, а ты думаешь. Чем плохо?

– Так смотря о чем я думаю, вы посудите. Марк раз пять быстро взмахнул ресницами:

– Они не боятся, а я боюсь.

– Чего?

– Вы не думайте, что я боюсь за себя. За себя я ничуть не боюсь. А я боюсь за них. У них было хорошее счастье, а теперь им, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится…

– А ты знаешь, Марк, какое у них было самое главное счастье? – задал я вопрос.

– Я думаю, что знаю. У них был хороший труд и, кроме того, свободный труд.

– Это еще мало, Марк. У них была готовность к борьбе, а теперь они идут на эту борьбу, потому они и счастливы.

– А вы скажите, для чего им было идти на борьбу, если им было и так хорошо?

Марк вдруг улыбнулся и я сразу понял, что не хватало этому юноше, чтобы быть большевиком. Но я не успел на этот раз ничего разъяснить ему, потому что над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего сбора. Я мгновенно сообразил – сигнал атаки!

И вместе со всеми бросился к вагону[211].

Взбираясь в вагон, я видел, как свободно, выбрасывая голые пятки, подбежал к своему вагону Марк, и подумал: сегодня этот юноша узнает, что такое победа или поражение. Тогда он станет большевиком.

Паровоз засвистел. Лапоть заорал на какого-то опоздавшего. Поезд тронулся.

Через сорок минут он медленно втянулся на Рыжовскую станцию и остановился на третьем пути. На перроне стояли Екатерина Григорьевна, Лидочка и Гуляева, и у них дрожали лица от радости.

Коваль подошел ко мне:

– Чего будем волынить? Разгружаться?

Он побежал к начальству. Выяснилось, что поезд для разгрузки нужно подавать на первый путь, к «рамке», но подать нечем. Поездной паровоз ушел в Харьков, а теперь нужно вызвать откуда-то специальный маневровый паровоз. На станцию Рыжов никогда таких составов не приходило, и своего маневрового паровоза не было.

Это известие приняли сначала спокойно. Но прошло полчаса, потом час, нам надоело томиться возле вагонов. Беспокоил нас и Молодец, который, чем выше поднималось солнце, тем больше бесчинствовал в вагоне. Он успел еще ночью разнести вдребезги всю вагонную обшивку и теперь добивал остальное. Возле его вагона уже ходили какие-то чины и в замасленных книжках что-то подсчитывали. Начальник станции летал по путям, как на ристалищах[212], и требовал, чтобы хлопцы не выходили из вагонов и не ходили по путям, по которым то и дело пробегали пассажирские, дачные, товарные поезда.

– Да когда же будет паровоз? – пристал к нему Таранец.

– Я не больше знаю, чем вы! – почему-то озлился начальник. – Может быть, завтра будет.

– Завтра? О! Так я тогда больше знаю…

– Чего больше? Чего больше?

– Больше знаю, чем вы.

– Как это вы знаете больше, чем я?

– А так: если нет паровоза, мы сами перекатим поезд на первый путь.

Начальник махнул рукой на Таранца и убежал. Тогда Таранец пристал ко мне:

– Перекатим, Антон Семенович, вот увидите. Я знаю. Вагоны легко катаются, если даже груженые. А нас приходится по три человека на вагон. Пойдем поговорим с начальником.

– Отстань, Таранец, глупости какие!

И Карабанов развел руками:

– Ну, такое придумал, поезд он перекатит! Это ж нужно аж до семафора подавать, за все стрелки.

Но Таранец настаивал, и многие ребята его поддерживали. Лапоть предложил:

– О чем нам спорить? Проиграем сейчас на работу и попробуем. Перекатим – хорошо, не перекатим – не надо, будем ночевать в поезде.

– А начальник? – спросил Карабанов, у которого глаза уже заиграли задором.

– Начальник! – ответил Лапоть. – У начальника есть две руки и одна глотка. Пускай себе размахивает руками и кричит. Веселей будет.

– Нет, – сказал я, – так нельзя. Нас на стрелках может накрыть какой-нибудь поезд. Такой каши наделаете!

– Н-ну, это мы понимаем! Семафор закрыть нужно!

– Бросьте, хлопцы!

Но хлопцы окружили меня целой толпой. Задние влезли на тормозные площадки и крыши и убеждали меня хором. Они просили у меня только одного: передвинуть поезд на два метра.

– Только на два метра и – стоп. Какое кому дело? Мы никого не трогаем! Только на два метра, а потом сами скажете.

Я наконец уступил. Тот же Синенький заиграл на работу, и колонисты, давно усвоившие детали задания, расположились у стоек вагонов. Где-то впереди пищали девочки.

Лапоть вылез на перрон и замахнулся тюбетейкой.

– Стой, стой! – закричал Таранец. – Сейчас начальника приведу, а то он больше меня знает.

Начальник выбежал на перрон и воздел руки:

– Что вы делаете? Что вы делаете?

– На два метра, – сказал Таранец.

– Ни за что, ни за что!.. Как это можно? Как можно такое делать?

– Да на два метра! – закричал Коваль. – Чи вы не понимаете, чи как?

Начальник тупо влепился взглядом в Коваля и забыл опустить руки. Хлопцы хохотали у вагонов. Лапоть снова поднял руку с тюбетейкой, и все прислонились к стойкам, уперлись босыми ногами в песок и, закусив губы, поглядывали на Лаптя. Он махнул тюбетейкой, и, подражая его движению, начальник мотнул головой и открыл рот. Кто-то сзади крикнул:

– Нажимай!

Несколько мгновений мне казалось, что ничего не выйдет – поезд стоит неподвижно, но, взглянув на колеса, я вдруг заметил, что они медленно вращаются, и сразу же после этого увидел и движение поезда. Но Лапоть заорал что-то, и хлопцы остановились. Начальник станции оглянулся на меня, вытер лысину и улыбнулся милой старческой, беззубой улыбкой:

– Катите… что ж… бог с вами! Только не придавите никого. Он повертел головой и вдруг громко рассмеялся:

– Сукины сыны, ну, что ты скажешь, а? Ну, катите…

– А семафор?

– Будьте покойны.

– Го-то-о-овсь! – закричал Таранец, и Лапоть снова поднял свою тюбетейку.

Через полминуты поезд катился к семафору, как будто его толкал мощный паровоз. Хлопцы, казалось, просто шли рядом с вагонами и только держались за стойки. На тормозных площадках сидели каким-то чудом выделенные ребята, чтобы тормозить на остановке.

От выходной стрелки нужно было прогнать поезд по второму пути в противоположный конец станции, чтобы уже оттуда подать его обратно к рамке. В тот момент, когда поезд проходил мимо перрона и я полной грудью вдыхал в себя соленый воздух аврала, с перрона меня окликнули:

– Товарищ Макаренко!

Я оглянулся. На перроне стояли Брегель, Халабуда и товарищ Зоя. У товарища Зои даже щеки тряслись от испуга, и она казалась такой маленькой, как будто карлицей служила у графа Соцвоса. Брегель возвышалась на перроне в сером широком платье и напоминала мне памятник Екатерине Великой – такая Брегель была величественная.

И так же величественно она вопросила меня со своего пьедестала:

– Товарищ Макаренко, это ваши воспитанники?

Я виновато поднял глаза на Брегель, но в этот момент на мою голову упало целое екатерининское изречение:

– Вы жестоко будете отвечать за каждую отрезанную ногу.

В голосе Брегель было столько железа и дерева, что ей могла позавидовать любая самодержица. К довершению сходства ее рука с указующим перстом протянулась к одному из колес нашего поезда, под которым, впрочем, я не увидел ни одной отрезанной ноги.

Я приготовился возразить в том смысле, что ребята очень осторожны, что я надеюсь на благополучный исход, но товарищ Зоя помешала честному порыву моей покорности. Она подскочила ближе к краю перрона и затараторила быстро, кивая огромной головой в такт своей речи:

– Болтали, болтали, что товарищ Макаренко очень любит своих воспитанников… Надо показать всем, как он их любит.

Из моей груди покатился к горлу какой-то ком, вероятно, такой ком перекатывается у собак, когда они собираются зарычать и вцепиться кому-нибудь в горло. Очень возможно, что я и на самом деле зарычал, но в то время мне казалось, что я очень сдержанно и вежливо сказал:

– О, товарищ Зоя, вас нагло обманули! Я настолько черствый человек, что здравый смысл всегда предпочитаю самой горячей любви.

Зеленые глаза товарища Зои с ненавистью «выслушали» мой ответ, но сдаваться они и не думали:

– Да? И только при помощи здравого смысла вы рассчитываете справиться с Куряжем? – спросила она, лязгая зубами.

Я улыбнулся:

– Попробую. Любовь, кажется, там уже применяли? Или что-нибудь другое?

– Вам лучше знать.

Товарищ Зоя прыгнула бы на меня с высоты перрона, и, может быть, там и окончилась бы моя антипедагогическая поэма, если бы Халабуда не сказал просто, по-рабочему:

– А здорово, стервецы, покатили поезд! Aх, ты, карандаш, смотри, смотри, Брегель… Ах, ты, поросенок!..

Халабуда уже шагает рядом с Васькой Алексеевым, сиротой множества родителей. О чем-то он с Васькой перемолвился, и не успели мы пережить еще нашей злости, как Халабуда уже надавил руками на какой-то упор в вагоне. Я мельком взглянул на окаменевшее величие памятника Екатерине Великой, перешагнул через лужу желчи, набежавшую с товарища Зои, и тоже поспешил к вагонам.

Через двадцать минут Молодца вывели из полуразрушенного вагона, и Антон Братченко карьером полетел в Куряж, далеко за собой оставляя полосу пыли и нервное потрясение рыжовских собак.

Оставив сводный отряд для разгрузки под командой Осадчего, мы быстро построились на вокзальной маленькой площади. Брегель с подругой залезли в автомобиль, и я имел удовольствие еще раз позеленить их лица звоном труб и громом барабанов нашего салюта знамени, когда оно, завернутое в шелковый чехол, плавно прошло мимо наших торжественных рядов на свое место. Занял свое место и я. Коваль дал команду, и, окруженная толпой станционных мальчишек, колонна горьковцев тронулась к Куряжу. Машина Брегель, обгоняя колонну, поравнялась со мной, и Брегель сказала:

– Садитесь!

Я удивленно пожал плечами и приложил руку к сердцу. Товарищ Зоя вздрогнула от отвращения и еще чуточку позеленела. Зато Халабуда сказал громко:

– А ты думаешь, Зойка, с тобой ехать приятнее, чем идти с ними? Ты ничего не понимаешь.

Автомобиль унесся вперед, и я долго обижался, что нам в новых трусиках и сорочках приходится идти в полосе пыли, которую он протянул за собою.

Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик, переброшенный над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд: впереди четыре трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а за нами знаменная бригада. Чувствовалось особенно серьезное напряжение оттого, что знамя было в чехле, и от сверкающей его верхушки свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем сверкал свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй колонистов, разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках.

Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг посуровели и спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то что мы шли по безлюдному лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках, заботливо спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко у стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем рокот барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не только в шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому порядку.

Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. Впрочем, в этом селе не только собаки, но и многие люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, выращивали все на тех же пятаках и алтынах, выручаемых за спасение души, за исцеление от недугов, за слезы Пресвятой Богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. Я уже знал, что в Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалов, монастырских поваров, кустарей и проституток.

И поэтому, проходя через село, я остро чувствовал враждебные взгляды и в шепоте сбившихся за плетнями групп точно угадывал и мысли, и слова, и добрые пожелания по нашему адресу.

Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно ощутил великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только, может быть, одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня и от предметных форм, и специфической раскраски педагогики. Уже не было у меня ни излучин Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни двухсот розовых кустов, ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и где-то рассыпались по дороге хитрые проблемы педагогики. Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колонна выполняет сейчас, может быть, и маленькую, но острополитическую задачу.

Шагая по улицам Подворок, мы проходили, собственно говоря, по враждебной стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабели ненавистных для меня идей и предрассудков: слюноточивое интеллигентское идеальничанье, будничный, бесталанный формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки: мы уже прошли по ней столько лет, столько тысяч километров, и впереди еще она смердит, и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому такой ограниченной в пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у которой сейчас нет ничего материального: ни коммуникации, ни базы, ни родственников – Трепке оставлено навсегда, Куряж еще не завоеван.

Ряды барабанщиков тронулись в гору – ворота монастыря были уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами, прикладывая палец к щеке:

– Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять.

– Иди здесь.

Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо, выдыхая облегченно волнение.

Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот. Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и поднял руку для салюта Горович.

[8] Гопак

Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.

И куряжане и горьковцы молчали: первые – в порядке некоторого обалдения, вторые – в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, белоснежных сорочек, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.

На страницу:
49 из 65