Моя система воспитания. Педагогическая поэма - читать онлайн бесплатно, автор Антон Семенович Макаренко, ЛитПортал
bannerbanner
Полная версияМоя система воспитания. Педагогическая поэма
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 5

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
52 из 65
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Все-таки у вас очень похоже на кадетский корпус…

– Знаете что, Варвара Викторовна, – по возможности приветливо сказал я, – давайте прекратим. Нам очень трудно говорить с вами без…

– Без чего?

– Без переводчика.

– Переводчики найдутся, товарищ Макаренко.

– Подождем.

От ворот подошел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглядев паперть, спросил громко:

– Так ты говоришь, через эту дверь не ходят, Устименко?

Один из куряжан, смуглый мальчик лет пятнадцати, протянул руку к дверям:

– Нет, нет… Говорю тебе верно. Никто не ходит. Они всегда заперты. Ходят на те двери и на те двери, а на эти не ходят, верно тебе говорю.

– У них там в середине шкафы стоят. Свечи и всякое… – сказал кто-то сзади.

Гуд вбежал на паперть, повертелся на ней, засмеялся:

– Так чего нам нужно? Ого! Тут шикарно будет. На чертей им такое шикарное крыльцо? И навес есть, если дождь… А только твердо будет. Чи не очень твердо?

Карпинский, старый горьковец и старый сапожник отряда Гуда, весело присмотрелся к каменным плитам паперти:

– Ничего не твердо: у нас шесть тюфяков и шесть одеял. А может, еще что-нибудь найдем.

– Правильно, – сказал Гуд.

Он повернулся лицом к пруду и объяснил:

– Чтобы все знали: это крыльцо занято первым отрядом. И никаких разговоров! Антон Семенович, вы свидетель.

– Добре!

– Значит, приступайте… кто тут?.. Стой!

Гуд вытащил из кармана список:

– Слива и Хлебченко, какие вы будете, покажитесь.

Хлебченко – маленький, худенький, бледный. Черные прямые волосы растут у него почему-то не вверх, а вперед, а нос в черных крапинках. Грязная рубаха у него до колен, а оторванная кромка рубахи спускается еще ниже. Он улыбается неумело и оглядывается. Гуд критически его рассматривает и переводит глаза на Сливу. Слива такой же худой, бледный и оборванный, как и Хлебченко, но отличается от него высоким ростом. На тонкой-претонкой шее сидит у него торчком узкая голова, и поражают полные румяные губы. Слива улыбается страдальчески и посматривает на угол паперти.

– Черт его знает, – говорит Гуд, – чем вас тут кормят? Чего вы все такие худые… как собаки. Отряд откормить нужно, Антон Семенович! Какой же это отряд? Разве может быть такой первый отряд? Не может! Пищи у нас хватит? Ну а как же! Лопать умеете?

В отряде смеются. Гуд еще раз недоверчиво проводит взглядом по лицам Сливы и Хлебченко и говорит нежно:

– Слушайте, голубчики, Слива и Хлебченко. Сейчас это крыльцо нужно начисто вымыть. Понимаете, чем нужно мыть? Водой. А куда воду наливать? В ведро. Карпинский, быстро, на носках: получи у Митьки наше ведро и тряпку! И веник! Умеете мыть?

Слива и Хлебченко кивают. Гуд поворачивается к нам, галантно стаскивает с головы тюбетейку и отводит руку далеко в сторону:

– Просим извинить, дорогие товарищи: территория занята первым отрядом, и ничего не поделаешь. На том основании, что здесь будет генеральная уборка, я вам покажу хорошее место, там есть и скамейки. А здесь – первый отряд.

Первый отряд с восхищением следит за этой галантерейной процедурой. Я благодарю Гуда за хорошее место и скамейки и отказываюсь.

Прибежал, гремя ведром, Карпинский. Гуд отдал последние распоряжения и махнул весело рукой:

– А теперь стричься, бриться!

Спускаясь с паперти, Брегель сурово, молчаливо-внимательно следит, как ее собственные ноги ступают по ступеням. И она и Зоя надоели мне с самого утра, и мне страшно хочется, чтобы они уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом, стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер с тоской поглядывает на Брегель.

Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.

Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе привычные для меня признаки горьковцев – синие трусики и белые сорочки. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостриженных головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.

Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные слова:

– Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как полагается, порядке.

Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и сдержанно кланяется в мою сторону.

– Крещение сих народов совершилось и при моем посильном участии. Отметьте это в вашей душе на случай каких-нибудь моих не столь удачных действий.

Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех остальных моих молодых, моих великолепных пацанов. Трудно мне что-нибудь отмечать сейчас в своей душе. Душа моя полна образами, торжественными хоралами и танцевальными ритмами. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая мое внимание. «Крещение и преображение, – по дороге соображаю я, – все какие-то религиозные штуки». Но улыбающееся лицо Короткова мгновенно затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Короткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть вздрагивая зрачками серых глаз:

– Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним поговорил. Хороший командир будет по прошествии некоторого времени.

Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:

– Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?

Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:

– Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это говорить?

Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:

– Видишь… у меня особое дело…

– Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!

– Я хочу, чтобы меня… тоже можно было под арест… сажать.

Федоренко хохочет:

– О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание колониста, – видишь, значок! А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под арест, а ты скажешь: «За что? Я не виноват».

– А если и на самом деле не виноват?

– Вот видишь, ты этого дела и не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь понимать, как бы это сказать?.. Значит, важное дело – дисциплина, а виноват ты или, там, не виноват это – по-настоящему не такое важное дело. Правда ж, Антон Семенович?

Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание от неприятных вещей:

– А это что за компания? Кто же это?

– А это тот пацан… – говорит Федоренко. – Боевой такой. Говорят, побили его крепко.

– Верно, это восемнадцатый отряд Зайченко, – узнаю и я.

– Кто его побил? – спрашивает Брегель.

– Избили ночью… здешние, конечно.

– За что? Почему вы не сообщили? Давно?

– Варвара Викторовна, – сказал я сурово, – здесь, в Куряже, на протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас интересовало, я имел основание думать, что и этот случай недостоин вашего внимания… тем более что я заинтересовался им лично.

Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать. Она сказала сухо:

– До свидания.

И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.

Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани Зайченко.

Ваня вел отряд с открытой торжественностью. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения. Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:

– Ах ты, шкеты такие!..

Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой. Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками размахивали по-строевому. Неизвестно было, когда это Зайченко успел добиться такой милитаризации, наверно, на реке репетировали. Я решил поддержать военный дух славного восемнадцатого отряда и приложил руку к козырьку фуражки и крикнул:

– Здравствуйте, товарищи!

Но восемнадцатый отряд не был готов к такому сложному маневру. Ребята загалдели как попало, и Ваня обиженно махнул рукой:

– Вот еще… граки!

Федоренко в восторге хлопнул себя по коленям:

– Смотри ты, уже научился!

Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:

– Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались…

Петр Маликов улыбнулся светло и радужно:

– Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?

Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо сдержанно:

– С мылом…

Ванька поднялся на цыпочки, оглядел всех командирским взглядом и сказал строго:

– Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?

Он показал на жестяную коробку в руках Одарюка.

– Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете… Конечно, мы не пищим… Правда ж, мы не пищим? – обратился он к своим.

– Ах, ты, чертовы пацаны! – восхитился Федоренко.

– Не пищим! Нет, мы не пищим! – крикнули пацаны.

Ваня несколько раз обернулся во все стороны:

– А только вопрос такой, понимаете?

– Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.

Ваня вытянул губы и напружинил глаза:

– Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!

Когда Ваня произносил слово «нету», он повышал голос до писка и делал восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.

– А значит…

В Ванькиных глазах заиграли зайчики, он вдруг звонко засмеялся:

– Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!

Ваня еще веселее захохотал, засмеялись радостно и члены восемнадцатого и восьмого отрядов.

Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно выдать шесть одеял и шесть матрацев.

По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах. К речке шли темные, бесформенные группы, от речки приходили, показывая талии и сияя на солнце белыми рубахами.

За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом»[219], – Пушкин в свое время хорошо разобрался в мальчишеской сущности. Какая жалость, что в настоящее время в ней не разбираются многие «высококвалифицированные» умы. В этот день мне то и дело приходила в голову кощунственная мысль: если самого выдержанного моралиста освободить от денег, пиджака, галстука, семьи, квартиры, в течение месяца продержать в Куряже в качестве воспитанника, не брить и не стричь, раза два отколотить, раза три поиздеваться, честное слово, какие интересные наблюдения можно было бы после этого производить над выдержанным моралистом!

У меня только на короткий миг пробегали сомнения: радуются новой одежде, может быть, завтра потащат ее на базар. Но немедленно на эту гадкую мысль набегали целые отряды молодых бодрых мыслишек: потащить на базар трусики и сорочку – небольшой доход, а в чем остаться? Кроме того, я видел, с какой искренней радостью осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на алтарном возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Кстати, нужно сказать, среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.

У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Перца и сказал ему строго:

– Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожалуйста, без волынки: одна нога здесь, другая там.

Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:

– Это… чтобы я нагрел девчатам воды?

– Да.

Перец выпятил живот, надул щеки и заорал на весь монастырь, козыряя рукой, как обыкновенно козыряют военные:

– Есть нагреть воды!

Вышло это у него достаточно нескладно, но энергично. Но после такого парада Перец вдруг загрустил:

– Так… А где ж я возьму спецовку? Наш девятый отряд еще не получил…

Я сказал Перцу:

– Детка! Может быть, нужно взять тебя за ручку и повести переодеть? И, кроме того, скажи, сколько еще времени ты будешь здесь болтать языком?

Окружающие нас ребята захохотали. Перец завертел башкой и закричал уже без всякой парадности:

– Сделаю!.. Сделаю, будьте покойны!

И убежал.

Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора, где уже устроил свою спальню отряд Гуда.

Стоя на паперти, Лапоть сказал:

– Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожалуйста, сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое, ходят по всему двору, «сякаются»! Потом другое: за обедом, чтобы мясо резали ножом, а не рвали, как собаки прямо зубами, и насчет уборной скажите, – говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь уже поставил сорные ящики, надо все ненужное в ящики бросать, а не куда попало.

– Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там ящики! – улыбнулся Ветковский.

Лапоть надул губы.

– Как ты, Костя, не понимаешь, одно дело – прибрать, а другое – аккуратно чтоб. Раз он будет знать, что нельзя бросать, так он и уберет охотно, а зачем ему убирать, если завтра опять набросают?.. А еще путешественник.

– Да это я так, – смутился Костя.

– Да не забудьте, чтобы все знали. Наше правило, на пол не плевать. Все знаете правило?

– Да знаем.

– Повторить хором.

Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры шутливо-басовитыми голосами устроили хоровую декламацию:

– «Раз плюнешь – три дня моешь!»

Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть распустил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:

– Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь – три дня моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.

Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог похвастаться басом:

– Какую там клячонку? Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.

Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:

– Там… агрономы какие-то живут… Отказались очистить спальни и говорят: никаких нам не нужно отрядов, сами будем отрядом.

– У них, кажется, чисто?

– Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так… барахло на вешалке. Вшей много. И клопов.

– Пойдем.

В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не убиралось. Воскобойников, назначенный командиром второго отряда коровников, и еще двое, зачисленных в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры, брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но и я и они знали, на чьей стороне победа, вопрос мог стоять только о форме их капитуляции.

Я спросил:

– Не желаете подчиниться постановлению общего собрания?

Молчание.

– Вы были на собрании?

Молчание. Таранец ответил:

– Не были.

– У вас было достаточно времени думать и решать… Сейчас здесь колония имени Горького. Кем вы себя считаете: колонистами или квартирантами?

Молчание.

– Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не больше десяти дней. Кормить не буду.

– А кто нас будет кормить? – сказал Сватко.

Таранец улыбнулся:

– Вот чудаки!

– Это меня не интересует. Кто хочет, пусть кормит, – сказал я. – Я не буду.

– И сегодня обедать не дадите?

– Нет.

– Вы имеете право?

– Имею.

– А если мы будем работать?

– Здесь будут работать только колонисты.

– Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.

– Нет. Кто не знает дисциплины, тот не колонист.

– Так что ж нам делать?

Я достал часы:

– Пять минут можете подумать. Скажите дежурному ваше решение.

– Есть! – сказал Таранец.

Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.

– Выбрались?

– Ого! – засмеялся Таранец. – Еще как!

– Они все в разных отрядах, да?

– Да, по одному в разных отрядах.

– Здорово! Выбрались!

Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции, немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина, Сталина, Ворошилова[220] и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком становилось в голове у зрителя:

НЕ ПИЩАТЬ!

состоялся торжественный обед.

Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные, вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в тоненькие изящные рамки из горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов, сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.

Девочки в белых фартучках, Жевелий, Шелапутин и Белухин в белых халатах, передвигаясь бесшумно, переговариваясь шепотом, поправляют последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.

Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. Мне улыбаются одними глазами милые наши, прелестные женщины Е. Г., Л. П. и Гуляева, гениально поместившиеся в самых далеких углах, между самыми забытыми фигурами. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная радость, как таинство рождения чего-то нового, чего-то прекрасного.

Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде, о непривычной чистоте столов. В своей душе я ощущаю сложную тонкую машину, от которой проведены невидимые провода к глазам, к мозгам, к мускулам и нервам, к совести, к классовому чутью всех этих четырехсот колонистов. Одним только прикосновением к той или иной кнопке я разрешаю и создаю целые страницы переживаний у этих маленьких людей. Я ощущаю в себе неизмеримое могущество и рядом с ним ощущаю что-то страшно широкое, размахнувшееся тысячами километров полей, лесов и морей, во все стороны, то, что является основанием и моего могущества – СССР. Все это я ощущаю в духовной тесноте и в духовном просторе и в тот же самый момент отмечаю направленный на меня взгляд Веры Березовской. Я думаю: «Да, вот Вера… Надо с ней сегодня же поговорить, как она себя чувствует… очень важно». И о другом думаю. Передо мной, как живая, встает красивая талия тонкого сукна вицмундира, ослепительно-элегантный пластрон[221], синий покрой бархатного воротника и серебряная звездочка в петлице статского советника, а над всем этим выхоленное лицо, мешки под глазами и порожние холостые глаза, смотрящие на меня не потому, что я человек, и не потому, что я работник, а только «на основании существующих законоположений и вследствие занимаемой мною должности». Какая волнующая разница между тогдашней моей позой чинуши и сегодняшним моим творческим простором!

И четыреста праздничных детей, государственных детей, собранных в этой столовой, таких еще сырых и диких, сколько несут в себе высокопринципиальных различий от моих давних учеников, не испивших в своем детстве ключевых бурлящих нарзанов коллектива! Даже самое слово это в то время не существовало.

Таранец показался в дверях:

– Под знамя встать! Смирно!

Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле успели оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как были вторично ошарашены громом нашего примитивного оркестра. Целые очереди движений – естественных, подражательных и движений неуверенности – затолпились у дверей их сознания и насилу… навели в этих очередях сносный порядок.

Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей столовой выражение нарядной советской торжественности.

– Садитесь.

Я сказал колонистам короткую речь, в которой не напоминал уже им ни о работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть прекрасна человеческая жизнь.

Я сказал колонистам:

– Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди, потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто нам может помешать? Нет тех людей, которые могли бы отнять у нас наш труд и наш заработок. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие люди есть вокруг нас? Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый рабочий, партизан товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд, разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся.


Письмо Максима Горького председателю Харьковского исполкома тов. Гаврилину.


Разрешите от души благодарить Вас за внимание и помощь, оказанные Вами колонии имени Горького.

Хотя я знаком с колонией только по переписке с ребятами и заведующим, но мне кажется, что колония заслуживает серьезнейшего внимания и деятельной помощи.

В среде беспризорных детей преступность все возрастает и наряду с превосходнейшими здоровыми всходами растет и много уродливого. Будем надеяться, что работа таких колоний, как та, которой Вы помогли, покажет пути к борьбе с уродствами, выработает из плохого хорошее, как она уже научилась это делать.

На страницу:
52 из 65