Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Год написания книги
1935
<< 1 ... 79 80 81 82 83 84 85 86 87 ... 200 >>
На страницу:
83 из 200
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Буцай басил:

– Черт его забирай, я пока не вижу никакого селянина. Опришко пропадет за этой самой Марусей Лукашенко. А старый Лукашенко больше на куркуля похож, он Опришку все равно гарбуза поднесет. Я уже не знаю, сколько процентов получится в таком случае.

Меньше всех была склонна к компромиссу Лидочка:

– Господи, и зачем вы это говорите, о каком гарбузе? Как будто Опришко собирается жениться. Все это сплошное свинство и больше ничего: Маруська – распущенная девчонка, а Опришку больше ничего и не нужно. Гадость и все.

Лидочка обижалась по-настоящему, лицо ее покрывалось красными пятнами, и они не могли скрыть от меня раздражения неудачницы, уже зародившейся старой девы. У самой Лидочки дела обстояли очень неважно. Не заметили мы как-то, что в педагогическом подвиге нашем безобразно организовано было отделение личной жизни. В красной повязке дежурного, в спецовке рабочего отряда, в вечерней группе колонистов незаметно растрачена была Лидочкина молодость.

Лидочка не была большим человеком, но все, что было в ее распоряжении: искренность, молодое ожидание, простая симпатия к людям, обаяние свежего лица и хорошая честная добросовестность, – все это она, не торгуясь, выложила на педагогический жертвенник, наивно полагая, что всех этих вещей у нее неистощимый запас. И четвертый год еще не окончился, а заметно стало для меня, что запас иссякает, есть еще искренность, но в некоторых местах она покрылась зеленым налетом обиды, в симпатии к людям запутались серые линии подозрительности и недоверия, и в обаянии свежего лица не хватает того, что безвозвратно истрачено за четыре года.

Участие Лидочки в дискуссии не упрощало положения. Организация педагогического процесса в моих глазах начинала приобретать черты вопросов, субъекты перепутывались с объектами, получалась какая-то педагогическая каша. Я не отказывал себе в удовольствии подумать:

– А не прочитать ли чего-нибудь из педагогической литературы? Эта великая наука, может быть, поможет мне в таком пустяке, как любовь, тем более, что любовь принадлежит, кажется, к самым древним явлениям в человечестве.

Споры эти всегда помогали, ибо до конца проясняли положение: нужно положиться на собственный здравый смысл и на здравый смысл жизни. Тогда еще у самой жизни его было не так много, жизнь наша была еще бедна. Мечтал я: были бы мы богаты, женил бы я колонистов, заселил бы наши окрестности женатыми комсомольцами. Чем это плохо? Но до этого было еще далеко. Ничего. И бедная жизнь что-нибудь придумает. Я не стал преследовать влюбленных педагогическим вмешательством, тем более что они не выходили из рамок приличия. Опришко в минуту откровенности показал мне карточку Маруси – явное доказательство того, что жизнь продолжала что-то делать, пока мы раздумывали.

Сама по себе карточка мало говорила. На меня смотрело широкое курносое лицо, ничего не прибавляющее к среднему типу Марусь. Но на обороте было написано выразительным школьным почерком: «Дорогому Дмитру от Маруси Лукашенко. Люби и не забывай».

Дмитро Опришко сидел на стуле и открыто показывал всему миру, что он человек конченый. От его удалой фигуры жалкие остались остатки, и даже закрученный на голове залихватский чуб исчез: сейчас он был добродетельно и аккуратно уложен в мирную прическу. Карие глаза, раньше так легко возбуждаемые остроумным словом и охотой смеяться и прыгать, сейчас тихо-смирно выражали только домашнюю озабоченность и покорность ласковой судьбе.

– Что ты собираешься делать?

Опришко улыбнулся:

– Без вашей помощи трудно будет. Мы еще батьку ничего не говорили, и Маруся боится. Но так, вообще, батько ко мне хорошо ставится.

– Ну, хорошо, подождем.

Опришко ушел от меня довольный, бережно спрятав на груди портрет возлюбленной.

Гораздо хуже обстояло дело у Чобота. Чобот был человек угрюмый и страстный, но других достоинств у него не было. Когда-то он начал в колонии с серьезного конфликта с поножовщиной, с тех пор крепко подчинялся дисциплине, но всегда держался в стороне от бурлящих наших центров. У него было невыразительное, бесцветное лицо, и даже в минуты гнева оно казалось туповатым. Школу он посещал по необходимости и еле-еле научился читать. В нем мне нравился способ выражаться: в его скупых словах всегда ощущалась большая и простая правдивость. В комсомол его приняли одним из первых. Коваль имел о нем определенное мнение:

– Доклад не сделает и в агитпропы не годится, но если дать ему пулемет – сдохнет, а пулемета не бросит.

Вся колония знала, что Чобот страстно влюбился в Наташу Петренко. Наташа жила в доме Мусия Карповича, считалась его племянницей, на самом деле была просто батрачкой. В театр все-таки пускал ее Мусий Карпович, но одевалась она очень бедно: нескладная юбка, кем-то давно заношенная, корявые, не по ноге, ботинки и старомодная, со складками, темная кофта. В другом одеянии мы ее не видели. Одежда обращала Наташу в жалкое чучело, но тем привлекательнее казалось ее лицо. В рыжем ореоле изодранного, испачканного бабьего платка на вас смотрит даже не лицо, а какое-то высшее выражение нетронутости, чистоты, детски улыбающейся доверчивости. Наташа никогда не гримасничала, никогда не выражала злобы, негодования, подозрения, страдания. Она умела только или серьезно слушать, и в это время у нее чуть-чуть подрагивали густые черные ресницы, или открыто, внимательно улыбаться, показывая милые маленькие зубки, из которых один передний был поставлен немножко вкось.

Наташа приходила в колонию всегда в стайке девчат и на делано-шумливом ее фоне сильно выделялась детской, простой сдержанностью и хорошим настроением.

Чобот непременно ее встречал и хмуро усаживался с ней на какой-нибудь скамье, нисколько не смущая ее своей хмуростью и ничего не изменяя в ее внутреннем мире; я сомневался в том, что этот ребенок может полюбить Чобота, но хлопцы возражали мне хором:

– Кто? Наташа? Да она за Чобота в огонь и в воду, даже и не задумается.

– Да чем же Чобот взял? – спрашиваю.

– А черт его знает, – говорит Карабанов, – хиба такого разберешь? Чобот, знаете, какой? От ему покажется, что эта стена черная, приставьте к голове наган, а он будет говорить: черная.

– Ну, так что же? А Наташа при чем?

– А я вам скажу. Наташе нет спасения от Мусия Карповича. Это все знают. А Чобот ей сказал: не бойся, я все сделаю.

– Вы откуда все это знаете?

– Да есть же корешки у Чобота. Хлопцы все знают.

– Что может Чобот сделать?

– Та ще не видно. А что-нибудь может. А не он, так мы сделаем, а не мы, так вы сделаете, эге ж?

Силантий подымал большой палец правой руки:

– Здесь это, видишь, какая история: у Мусия Наташке не жить, и сынов же у него сколько. Чоботу туда нет дороги, и никаких тебе данных. А Мусий Наташку так не отпустит, племянница, здесь это, считается. А Чобот что? Не кузнец, не швец, хоть бы, скажем, конюх, так и не конюх, видишь, какая история. Чоботу на землю садиться, здесь это, так и не хозяин Чобот, и больше никаких. Вот тебе и история, будь ты неладна.

Задумался я над этой историей, действительно неладной: выходило так, что у Чобота вся надежда могла быть только на колонию. Но Чобот со мной ничего не говорил, и я продолжал немного сомневаться, неужели там у них все так серьезно. Занимал меня больше и не сам Чобот, а вот эта самая неспособная ни к какому смятению Наташа.

В это время у нас, собственно говоря, вовсе не было свободы заниматься романами. Наступили те дни, когда солнце принимается за обычный штурм, работая по восемнадцати часов в сутки. Подражая ему, и Шере наваливал на нас столько работы, что мы только молча отдувались, вспоминая не без горечи, что еще осенью с большим энтузиазмом утвердили на общем собрании его посевной план. Официально у Шере считалось шестиполье, но на деле выходило нечто гораздо более сложное. Шере почти не сеял зерновых. На черном паре у него было гектаров семь озимой пшеницы, в сторонке спрятались небольшие нивы овса и ячменя, да для опыта на небольшом клочке завел он какую-то невиданную рожь, предсказывая, что ни один селянин никогда не угадает, что это рожь, «а будет только мекать».

Пока что мекали не селяне, а мы. Картофель, бураки, баштаны, капуста, целая плантация гороха – и все это разных сортов, в которых трудно было разобраться. Говорили при этом хлопцы, что Шере на полях развел настоящую контрреволюцию.

– То у него король, а то царь, а то королева.

Действительно, разграничив все участки идеальными прямыми межами и изгородями, Шере везде поставил на деревянных столбиках фанерные плакатики и на каждом написал, что посеяно и сколько. Колонисты, – вероятно, те, которые охраняли посевы от ворон, – однажды утром поставили рядом свои надписи и очень обидели Шере таким поступком. Он потребовал срочного совета командиров и непривычно для нас кричал:

– Что это за насмешки, что за глупости? Я так называю сорта, как они у всех называются. Если принято называть этот сорт «королем андалузским», так он так и называется во всем мире – не могу я придумывать свое название. А это – хулиганство! Для чего выставили: генерал Буряк, полковник Горох? А это что: капитаны Кавуны и поручики Помидорчики?

Командиры улыбались, не зная, как им быть со всей этой камарильей. Спрашивали по-деловому:

– Так кто же это такое свинство устроил? То булы короли, а то сталы просто капитаны, черт зна що…

Хлопцы не могли удержаться от улыбок, хотя и побаивались Шере. Силантий понимал напряженность конфликта и старался умерить его:

– Видишь, какая история: такой король, которого можно, здесь это, коровам кушать, так он не страшный, пускай остается королем.

И Калина Иванович стоял на стороне Шере:

– По какому случаю шум поднявся? Вам хочется показать, что вы вот какие революционеры, с королями воевать кортит[137 - Кортити (укр.) – сильно, не терпится.], головы резать паразитам? Так почему вы так беспокоитесь? Ось дадим вам по ножу, и будете резать, аж пот с вас градом.

Колонисты знали, что такое «гичку резать», и встретили заявление Калины Ивановича с глубоким удовлетворением. На том дело о контрреволюции на наших полях и прекратилось; а когда Шере высадил из оранжереи против белого дома двести кустов роз и поставил надписи: «Снежная королева», ни один колонист не заявил протеста, Карабанов только сказал:

– Королева так королева, черт с ней, абы пахла.

Больше всего мучили нас бураки. По совести говоря, это отвратительная культура: ее только сеять легко, а потом начинаются настоящие истерики. Не успела она вылезти из земли, а вылазит она медленно и вяло, уже нужно ее полоть. Первая полка бурака – это драма. Молодой бурак для новичка ничем не отличается от сорняка, поэтому Шере на эту полку требовал старших колонистов, а старшие говорили:

– Ну, что ты скажешь – бураки полоть? Та неужели мы свое не отпололи?

Кончили первую полку, вторую, мечтают все побывать на капусте, на горохе, а уже и сенокосом пахнет – смотришь, в воскресной заявке Шере скромно написано: «На прорывку бурака – сорок человек».

Вершнев, секретарь совета, с возмущением читает про себя эту наглую строчку и стучит кулаком по столу:
<< 1 ... 79 80 81 82 83 84 85 86 87 ... 200 >>
На страницу:
83 из 200