– Я замечаю, вы с ними как-то имеете дело, и, хоть не вступаете в шайку, по крайней мере в случае чего вам есть на что сослаться. И правильно делаете: ваш отец – профессор университета. Так вот скажите, вы бы сели обедать за один стол с плотником?
В моем детстве, подумал психиатр, люди делились на три строго разграниченные категории: во-первых, горничные, садовники и шоферы, которые обедали на кухне и почтительно вставали, когда проходишь мимо, во-вторых, портнихи, няньки и сиделки, имевшие право на отдельный столик и некоторые знаки уважения в виде бумажных салфеток, и, наконец, Семья, располагавшаяся в столовой и по-христиански радевшая о своих «крепостных» (о персонале, как их называла бабушка), отдавая им ношеную одежду и рассеянно интересуясь здоровьем детей. Была еще и четвертая категория – «протеже», объединявшая парикмахерш, маникюрш, машинисток и сержантских падчериц, обхаживавших мужчин племени, плетя вокруг них греховную паутину магнетических взглядов исподтишка. «Протеже» не выходили замуж, они «расписывались», не ходили к мессе, не были озабочены грандиозной проблемой посвящения России пренепорочному сердцу Богоматери [28 - Речь идет об одной из трех тайн, которую, как утверждают католики, поведала Богоматерь, явившись троим пастушкам в Фатиме в 1917 г.]: они прожигали свои демонические жизни, предаваясь плохо понятным мне наслаждениям на третьем этаже без лифта, откуда мои дядюшки возвращались украдкой, радуясь вновь обретенной молодости, в то время как женщины клана в церкви подходили к причастию, зажмурившись и высунув язык, – хамелеоны, готовые проглотить москита гостии в приступе мистического обжорства. Иногда во время обеда, если психиатр, в то время мальчишка, жевал с открытым ртом или ставил локти на скатерть, дедушка, нацеливая на него указующий перст, замогильным голосом пророчествовал:
– Ты кончишь тем, что окажешься в лапах кухарки, как индюк.
И наступавшее вслед за тем грозное молчание рельефной печатью скрепляло неизбежность катастрофы.
– Ответьте, – требовал коллега. – Вы можете представить себя за одним столом с плотником?
Врач обернулся к нему с тем же усилием, с каким наводят на резкость расфокусировавшийся микроскоп: с высоты пирамиды предубеждений сорок поколений буржуа взирали на него.
– Почему бы и нет? – ответил он, бросая вызов кавалерам с острой бородкой и дамам с округлым, словно выточенным на токарном станке бюстом, которые путем усердного скрещивания между собой с образованием сложных переплетений, путаясь в подтяжках и травмируясь о китовый ус корсетов, чуть ли не столетие героически исполняли супружеский долг и в результате умудрились произвести на свет потомка, способного на бунт столь же немыслимый, как если бы вставная челюсть выскочила из стакана, в котором по ночам щерится белозубой улыбкой, и искусала собственного хозяина.
Коллега отпрянул, как будто перед ним взорвалась петарда.
– Почему бы и нет? Почему бы и нет? Вы анархист, вы маргинал, вы агент восточного блока, вы одобряете передачу африканских территорий черномазым.
Да что этот тип знает про Африку, спросил себя психиатр, в то время как его собеседник, этакая пекарша из Алжубарроты [29 - Полулегендарная героиня сражения при Алжубарроте 14 августа 1385 г., в котором португальцы разгромили испанцев.], исполненная патриотизма в духе Португальского легиона [30 - Португальский легион – военизированная организация, основанная в 1936 г., в период существования так называемого Нового государства, возглавляемого премьер-министром Антониу ди Оливейра Салазаром. Целями организации были провозглашены «защита духовного наследия» и «борьба с коммунистической угрозой и анархизмом». Во время Второй мировой войны Португальский легион был единственной португальской государственной организацией, которая открыто принимала и поддерживала Гитлера.], удалялся, возмущенно повизгивая и обещая приберечь для него особый фонарь на главном проспекте, что знает этот хрен о полувековой войне в Африке, ведь он на ней не умирал и не видел, как умирают другие, что знает этот кретин о местных начальниках-португальцах, которые засовывали лед из холодильника в задницу не угодившим их левой ноге неграм, что знает это ничтожество о мучительном выборе между изгнанием и абсурдным идиотизмом бессмысленной стрельбы, что знает эта скотина о напалмовых бомбах, о беременных, избитых агентами Пиде [31 - Тайная полиция в период диктатуры Салазара.], о минах, вырастающих под колесами грузовиков огненными грибами, о тоске по дому, о страхе, о гневе, об одиночестве, об отчаянии? Как всегда, когда он думал об Анголе, спутанный клубок воспоминаний стремительно, как сдерживаемые рыдания, поднялся у него от кишок к голове: рождение старшей дочери, первого золотого яблочка его семени, переданное по слогам радисту отряда, где он служил, долгие бдения в импровизированном лазарете над ранеными и умирающими, краткая передышка, когда, не чуя ног от усталости, идешь к двери, оставив ассистента накладывать швы, и внезапно – небесная ширь, полная незнакомых звезд, и слышишь, как внутренний голос твердит: это не моя страна, не моя страна, не моя страна; самолет, доставлявший каждую среду почту и свежую провизию, тонкое и бесконечно мудрое терпение лучази [32 - Народ группы банту, проживающий на территории Анголы, Заира и Зимбабве.], малярийный пот, обматывавший поясницу лентами липкой влаги, жена, приехавшая из Лиссабона с немыслимо зеленоглазым младенцем, чтобы отправиться с ним в леса, ее почти мулатская – пальчики оближешь – улыбка на подушке. Волшебные названия: Киту-Куанавали, Земза-ду-Итомби, Наррикинья, Байша-ду-Кассанжи в высокой бахроме подсолнухов, под ярким, будто до костей обглоданным, утренним светом, и мбалунду [33 - Народ группы банту, входящий в группу народов овимбунду.], которых пинками гонят на плантации севера, Сан-Паулу-ди-Луанда [34 - Прежнее название Луанды.], напоминающая лиссабонскую Ареейру, жмущуюся к бухте-ракушке. Что знает этот дурак об Африке, спросил себя психиатр, кроме идиотских, циничных и упертых аргументов Национального народного действия [35 - Партия, которую возглавлял Салазар.] или поучительных речей в стиле сапогами по мозгам Салазара, этой бабы без матки, замаскированной под мужчину, плода преступной связи двух каноников, как растолковала одна больная; что знаю я, проживший двадцать семь месяцев за колючей проволокой тоски, защищая интересы мультинациональных корпораций, я, чья жена едва не умерла от скоротечной тропической малярии, я, наблюдавший за медленным течением Донду, зачавший дочь в алмазоносном Маланжи, обошедший кругом голые холмы Дала-Самба, на вершинах которых пучками торчат пальмы из могил династии Нзинга, я, как уехавший туда, так и вернувшийся в скорлупе военной формы, приросшей к телу, что я знаю об Африке?
Воспоминание о том, как жена ждала его в манговых зарослях Маримбы, полных уснувших до сумерек летучих мышей, пронзило его буквально физической болью, будто внутри что-то взорвалось. Я люблю тебя до того сильно, что разучиваюсь любить, я так люблю твое тело и то, что есть в тебе помимо тела, так люблю, что не понимаю, почему мы теряем друг друга, если я сталкиваюсь с тобой на каждом шагу, ведь всякий раз, когда я целовал тебя, я целовал не только плоть; если наш брак зачах от молодости, как другие – от старости, если без тебя мое одиночество набухает от твоего запаха, от широты твоих планов и от крутизны твоих ягодиц, если я задыхаюсь от нежности, о которой не в силах говорить, то здесь и сейчас, любимая, я прощаюсь с тобой и зову тебя, зная, что ты не придешь, и желаю, чтобы ты пришла, не менее страстно, чем, как говорит Молеру [36 - «Что говорит Молеру» – роман Диниша Машаду (1930–2008), португальского писателя и журналиста.], слепой ждет, когда наконец почта доставит ему давным-давно заказанные глаза.
В отделении неотложной помощи больные в пижамах, колыхаясь, дрейфовали на фоне окон, как обитатели морских пучин, еле двигаясь под тяжестью поглощаемых тоннами медикаментов. Старушка в ночной рубахе, похожая на поздние автопортреты Рембрандта, – хромая птица, теряющая на ветру остатки своих пенно-кружевных костей, зависла в десяти сантиметрах над скамейкой. Сонные алкоголики, превратившиеся под воздействием виноградной самогонки в драных серафимов, сталкивались друг с другом на лету. Каждый вечер полиция, пожарные или доведенные до белого каления родственники свозили сюда, как на свалку, тех, кто тщетно пытался застопорить шестеренки мира, разнося в щепки мебель в стиле королевы Анны, обнаруживая странных невидимых существ, притаившихся на стенах, угрожая соседям хлебным ножом или чуя неслышный посвист марсиан, явившихся оповестить остальные галактики о скором явлении Антихриста и постепенно принимавших облик сотрудников родной конторы. Некоторые, впрочем, приходили самостоятельно, бледные с голодухи, и подставляли задницу для инъекций в обмен на ночлег. Этих постоянных клиентов охранник отсылал властным мановением руки а-ля памятник маршалу Салданье в парке Кампу-ди-Сантана, где деревья туманными вечерами казались обнявшимися людьми. К нам сюда, думал психиатр, стекаются потоки бесконечной обездоленности, реки абсолютного одиночества, и мы ни за что не признаемся себе, что эти скорбные реки текут и в нас самих, что мы сами втайне испытываем те же постыдные чувства; обнаружив у других, мы зовем их безумием, хотя безумие это – наше собственное, и мы отгораживаемся от него, выдумывая ему наименования, сажая его за решетку, пичкая таблетками и каплями, отпуская домой на выходные, всячески направляя в русло «нормы» и тем самым чаще всего превращая его носителей в набитые соломой живые чучела. Те, кто говорит, рассуждал он, засунув руки в карманы и разглядывая самогонных серафимов, что у психиатров не все дома, даже не представляют, насколько правы: нигде, как в этой профессии, не встретишь столько субъектов со штопором вместо черепушки, пытающихся вылечить себя самих, навязывая уговорами или силой электросон и гипноз тем, кто приходит к ним в поисках себя, влача из кабинета в кабинет невыносимую печаль, как хромой волочит изуродованную ногу от костоправа к костоправу в надежде на чудо. Клеить диагнозы-ярлыки, слышать, не слушая, глядеть на реку с берега, не видя ни ее подводных течений, ни рыб, которые в ней водятся, ни той впадины в скале, где она зародилась, наблюдать водовороты и половодья, не замочив ног, рекомендовать таблетки по одной три раза в день после еды плюс одну пилюлю на ночь и гордиться своими подвигами, точно бойскаут. Что держит меня в этом зловещем клубе, размышлял он, что вынуждает ежедневно терзаться стыдом за беспомощность собственного протеста, за свой конформный нонконформизм и до какой степени убежденность в том, что переворот можно совершить, только находясь внутри системы, служит мне отговоркой, оправданием для новых и новых уступок? У него не было ясного ответа на эти вопросы, они рождали путаницу в голове и недовольство собой. Когда он впервые пришел сюда интерном и его повели показывать ветхое здание больницы (раньше он видел только двор да фасад), ему почудилось, будто он оказался в древнем захолустном особняке, населенном тенями персонажей Феллини: подпирая сочащиеся влагой липкие стены, слабоумные мастурбировали едва ли не голышом, покачиваясь и ухмыляясь ему жутью своих беззубых ртов; бритоголовые парни попрошайничали, валяясь на солнышке, или закуривали самокрутки, свернутые из потемневших от слюны обрывков газет; старики гнили на прелых матрасах, бессловесные, безумные, как дрожащие растения, бессмысленно длящие свое существование; имелась еще арена восьмого отделения, люди, закованные в цепи, могучие обезьяны, бормочущие бессвязные фразы, выглядывая из хлева, в котором спали. Вот и я, сказал себе врач, помогаю, не помогая, непрерывной работе мощного больного механизма охраны душевного здоровья, помогаю перемалывать в зародыше мельчайшие ростки свободы, неуклюже пробивающиеся в нас в виде беспокойного протеста, помогаю тем, что молчу, что получаю зарплату, что делаю карьеру: как сопротивляться изнутри, почти без поддержки, вялой, но непреклонной махине официальной психиатрии, изобретательнице жирной белой линии, отделяющей «нормальность» от «безумия» с помощью сложной и искусственной сети симптомов, как сопротивляться психиатрии – помешательству, психиатрии – грубому отчуждению, психиатрии – мести кастратов обладателям пениса, сопротивляться этому реальному оружию буржуазии, к которой принадлежишь по рождению и от которой так трудно, оказывается, отречься, так трудно выбрать (как я выбираю) между удобным консерватизмом и мучительным бунтом, который дорого мне обойдется, ведь, если я теперь окажусь без роду и племени, кто меня, подкидыша, усыновит? Партия предлагает мне взамен одной веры другую веру, взамен одной мифологии другую мифологию, и тут я всегда вспоминаю изречение матери Блондена [37 - Жан-Франсуа Гравеле-Блонден, или Шарль Блонден, или просто Блонден (1824–1897) – знаменитый французский канатоходец, неоднократно переходивший по канату Ниагару, в том числе с человеком на плечах.] «Веры во мне нет, зато столько Надежды», и в последний момент я резко сворачиваю влево в жажде обрести братьев, которые могли бы за меня постоять и за которых я мог бы постоять ради них, ради себя и ради всего остального. И именно остальное, неназываемое из целомудрия, и есть самое главное, что-то вроде пари, вроде одного шанса из тысячи, это как верить в Белоснежку и в то, что из-под шкафа вот-вот появятся гномы, чтобы убедить нас: это еще возможно. Возможно и здесь, и там, снаружи, ведь стены больницы расходятся концентрическими кругами, охватывая всю страну до самого моря, до причала с колоннами у площади Коммерции, до лижущих причал ручных волн того, что в Португалии зовется рекой [38 - Лиссабон расположен на берегу залива Мар-де-Палья, который одновременно считается широким устьем (эстуарием) реки Тежу.], так умело впадающей в кроткую ярость, отражающей чистоту небес, порою замаранных жирными пятнами туч, стыдоба моя, сказал поэт [39 - Поэт – Алешандре О’Нейл (1924–1986). Цитируется его стихотворение «Португалия».], общая наша стыдоба моя.
Концентрические стены, повторил он, лабиринт домов и улиц, спотыкающийся, бестолковый бег с крутизны женщины на высоких каблуках вниз к горизонтальному водному простору, стены до такой степени концентрические, что никогда не покинешь их по-настоящему, скорее пустишь шерстяные корни в ковер на полу квартирки в бельэтаже, изразцовый Крит, населенный попугаями в окнах и китайцами в галстуках, бюстами героических цареубийц, жирными голубями и кастрированными котами, где лиризм маскируется под канарейку в тростниковой клетке, заливающейся трелью доморощенных сонетов. Альманах Бертран [40 - Альманах Бертран ежегодно издавался сетью книжных магазинов «Ливрария Бертран» с 1899-го по 1969-й, в нем публиковались календари, статьи, стихи, пословицы, анекдоты, карикатуры, загадки и логические задачи.] тут вместо Библии, самые почитаемые животные – хромированные бемби и кивающие головой фарфоровые собачки, похороны – цемент, скрепляющий семью.
Он опять пощупал галстук, проверил, не разошелся ли узел, пробормотал: мои самсоновы волосы из натурального шелка, и даже не улыбнулся. Когда-нибудь куплю себе хипповые бусы и набор индийских браслетов и создам собственный Катманду для личного пользования с Рабиндранатом Тагором и Джеком Керуаком, перекидывающимися в картишки с далай-ламой. Он сделал несколько шагов в сторону кабинетов и увидел в одном из них перед письменным столом помощника нотариуса в смирительной рубахе, объясняющего невидимому терапевту, что у него украли Млечный Путь. Полицейские, перегнувшись через перила своих портупей, прислушивались, как соседки-кумушки, которые глазеют, свесившись с балкона, на уличную сценку. Один из стражей порядка, вооружившись блокнотом и ручкой, старательно все записывал, по-детски прикусив язык от усердия. Тут старушка, левитировавшая над скамьей, суматошно вспорхнув изможденной куропаткой, налетела на врача; от нее несло застоявшейся мочой, одиночеством, заброшенностью и отсутствием мыла. Ох уж эти запахи нищеты, подумал врач, монотонные, трусливые и трагические запахи голода и нищеты. В процедурной, облокотившись на каталки, на ящики с перевязочным материалом, на стеклянные шкафы с лекарствами, медбратья и медсестры обсуждали перипетии последнего профсоюзного собрания, на котором брадобрей и двое шоферов обозвали друг друга соответственно сукиным сыном, педрилой и хреном моржовым. Один из медбратьев, со шприцем на изготовку, уже примеривался, чтобы сделать укол алкоголику, который с гримасой презрения на лице, придерживая штаны на уровне колен, терпеливо ожидал своей участи, как и подобает ветерану. Ясное, почти средиземноморское солнце окутывало золотым ореолом перила балкона, будто плавающие в аквариуме под мощнейшей лампой ирреальной весны.
– Доброе утро, дамы и господа, девочки и мальчики, почтеннейшая публика, – сказал психиатр. – Дошло до меня, что вы воззвали к чуткому слуху начальства, озаботившись, словно добрая мать, каковыми вы и являетесь, срочной надобностью в услугах могильщика. И вот я, скромный приказчик похоронного бюро «Совершенство» (гробы, урны, свечи), явился снять мерки. Будучи членом профсоюза и испытавая лютую ненависть к хозяевам, искренне надеюсь, что покойник воскрес и вышел вон, вознося хвалы блаженному иезуиту Алоизию Гонзаге [41 - Алоизий Гонзага (1568–1591) – святой Римско-католической церкви, монах из ордена иезуитов, умер, оказывая помощь больным во время эпидемии чумы в Риме.].
Вооруженный шприцем медбрат, с которым психиатр, когда у них совпадало дежурство, имел обыкновение вместе закусывать пузатыми креветками, принесенными санитаром из пивной Мартина Мониша, вонзил свою терапевтическую бандерилью в тело пьяницы, дабы успокоить в нем брожение мирных на данный момент флюидов, готовых, однако, в любую минуту к неожиданному штормовому приливу, и провел с торжественностью епископа, совершающего миропомазание, ватой по ягодице клиента, как школьник, стирающий с классной доски решение слишком легкого для его акробатических способностей примера. Больной так резко дернул вверх веревку, служившую поясом, что порвал ее, и уставился на упавший на пол обрывок с изумлением астронавта, созерцающего лунную водоросль.
– Ну вот, испортил макаронину, теперь и пообедать нечем, – насмешливо прокомментировал медбрат, пряча доброту за сарказмом, слишком очевидным, чтобы быть истинным. Врач давно проникся уважением к этому парню, наблюдая, с какой отвагой тот доступными ему средствами борется с неумолимой концлагерной машиной больницы. Медбрат промыл шприц, несколько раз двинув поршень туда-сюда, положил его в стерилизатор, нагретый узким голубым газовым тюльпаном, и вытер руки рваным полотенцем, казненным через повешение на хирургическом зажиме. Он проделывал все это медленно и методично, как рыбак, для которого время не делится на часы, как линейка на сантиметры, а обладает непрерывной текстурой, придающей жизни неожиданную интенсивность и глубину. Он родился на побережье, в Алгарве, и в вечно голодном детстве его баюкали ветры, прилетавшие с мавританских берегов, он рос близ Албуфейры, где отлив оставляет на пляже запах сладкий, как дыхание диабетика. Забытый всеми алкоголик плелся к двери, шаркая растоптанными сандалиями.
– Анибал, – сказал психиатр медбрату, который исследовал карманы своего халата на предмет наличия спичек, подобно тому как пес роется в поисках места, где закопал сладкую косточку, – вы, когда звонили начальству, обещали, что, если я приду, получу чупа-чупс с малиновым вкусом. Это что ж за подстава, приятель? Ведь всем известно, что я уважаю только вкус мяты перечной.
Медбрат в конце концов нашел спички под стопкой циркулярных писем на белом столе, с которого краска облупилась и сыпалась, как перхоть.
– Там у нас старая история, – сказал медбрат, чиркая спичкой о коробок с непонятной яростью. – Святое семейство, желающее отыметь раком и в самой грубой форме младенца Христа. Одна коза-мамаша чего стоит! Поэму бы ей посвятил из хорошо размоченной розги. Так что крепче держитесь за поручни: вас дожидаются все трое в кабинете в конце коридора.
Врач стал рассматривать настенный календарь, окаменевший в каком-то далеком марте, когда он жил еще с женой и дочерьми и каждая секунда была окрашена легким флером радости. Всякий раз, когда его звали в неотложку, он разочарованным пилигримом отправлялся в тот далекий март, безуспешно пытаясь возродить дни, о которых сохранилось воспоминание, как о тонкой суспензии или растворе счастья в однородном ощущении благополучия, позлащенном косыми лучами мертвой надежды. Обернувшись, он заметил, что медбрат тоже смотрит на календарь, на котором юная блондинка и неимоверно толстый негр в обнаженном виде вступают в некое сложное взаимодействие.
– Женщина или месяц? – спросил его психиатр.
– Женщина или месяц в каком смысле? – переспросил медбрат.
– Фары куда направил? – уточнил психиатр.
– Ни на то ни на другое, – объяснил медбрат. – Я просто подумал, какого хрена мы здесь делаем. Серьезно. Может быть, когда-нибудь что-то изменится в лавочке, и можно будет глянуть на вещи незамыленным глазом. И портных не будут обязывать специальным декретом шить брюки пошире, чтобы никто не знал, у кого какие яйца.
И начал яростно перемывать уже помытые шприцы.
Чертов алгарвиец, подумал психиатр, ты точь-в-точь поэт-неореалист, уверенный, что изменишь мир написанными «в стол» стихами. А может, ты хитроумный селянин – знаток реки и всех ее проток, ожидающий сумерек, чтобы порыбачить на свет керосиновой лампы, припрятанной под сетями на дне лодки. Он вспомнил пляж Прайи-ди-Роша в августе, в год своей женитьбы, вспомнил скалы, обтесанные Генри Мурами [42 - Генри Спенсер Мур (1898–1986) – английский художник и скульптор.] бесконечных приливов и отливов, песчаные просторы без единого человечьего следа и как они с женой чувствовали себя Робинзонами Крузо, несмотря на квадратных немецких туристов, андрогинных англичанок, похожих на кастрированных сопрано, пожилых американок в немыслимых шляпах и дымчатые очки местных альфонсов, latin lovers [43 - Латинские любовники (англ.) – термин, отражающий стереотипное представление о латиноамериканцах и о представителях романских народов Европы как о необычайно страстных и искусных любовниках.] с пластмассовой расческой в заднем кармане брюк, голодными гиенами кружащих в непосредственной близости от женских ягодиц.
– Слышь, командир, – сказал он медбрату, – может, ради этого мы и живем. Но если усядемся и будем ждать сложа руки, сукины дети мы оба.
Он отправился в конец коридора, чувствуя, что был несправедлив к парню, и желая, чтобы тот понял, что нападает он на самом деле на пассивную часть самого себя, на ту свою ипостась, которая сдавалась без борьбы и против которой он сам бунтовал. Нравлюсь я себе или не нравлюсь, подумал он, до какой степени я себя принимаю и в какой точке начинается на самом деле цензура моего протеста? Полицейские, уже выйдя из кабинета, сняли фуражки и показались теперь психиатру голыми и безобидными. Один из них нес смирительную рубаху помощника нотариуса, прижав ее к груди обеими руками, как дядюшка, согласившийся подержать пальто племянника, пока тот занимается в спортзале.
В кабинете Семейство изготовилось к атаке. Отец и Мать по обеим сторонам от стула, на котором сидел сын, замерли в грозной недвижности каменных псов у парадного подъезда, готовых разразиться оглушительным лаем злобных жалоб. Врач молча обошел стол и придвинул к себе стеклянную пепельницу, блокнот с эмблемой больницы, карту социального страхования и книгу регистрации больных, как шахматист, расставляющий фигуры перед началом матча. Младенец Иисус, рыжий, похожий на встревоженную птицу, отважно делал вид, что не замечает его присутствия, и напряженно рассматривал через открытое окно унылые дома проспекта Гомеша Фрейре, наморщив усыпанные прозрачными веснушками веки.
– Итак, в чем дело? – бодрым голосом произнес доктор, чувствуя, что его вопрос звучит как сигнал арбитра к началу кровавой схватки. Если я не защищу мальчишку, подумал он, искоса бросая беглый взгляд на юнца, пока еще умело скрывающего панику, они в два счета разорвут его в клочья. Поколение cogitus interruptus [44 - Точнее: cogito interruptus, прерванный мыслительный акт (лат). Выражение, придуманное Умберто Эко и послужившее названием его статьи 1967 г., впоследствии включенной в книгу «На периферии империи».], отметил он. Черт, как же не хватает поддержки Умберто Эко.
Отец выпятил манишку.
– Сеньор доктор, – воскликнул он таким тоном, с такой помпой, словно объявлял войну, – довожу до вашего сведения, что этот паршивец принимает наркотики.
И потер руки, будто уладил дельце с начальником отдела. На мизинце – любовно взращенный длинный ноготь и, по соседству с обручальным кольцом, огромный черный камень в массивном перстне, на галстуке с золотыми разводами – коралловая булавка, изображающая футболиста из клуба «Белененсиш», пинающего золотой мячик. Вылитый автомобиль с кучей аксессуаров: покрывала на сиденьях, висюльки и побрякушки, разноцветные полоски на капоте, имя любимого футболиста, намалеванное на дверце. В карте социального страхования значилось: служащий Водопроводной компании (неумытым не ходит – и то хлеб, решил психиатр), изо рта у него несло съеденной накануне чесночной похлебкой.
– Пора бы перекрасить картотечные шкафы, – задумчиво заметил врач, указывая на три металлических параллелепипеда, загромождавшие жуткой массой пространство между дверью и окном.
– Даже моряка бы затошнило от этого зеленого, правда? – обратился он к парнишке, все еще ослепленному дивным зрелищем проспекта Гомеша Фрейре.
Однако губы у юнца уже дрожали, как грудка перепуганного воробья. Держись, посоветовал ему мысленно врач, держись, а то бычок ты – хиленький, а коррида еще и не начиналась. И произвел стратегическую рокировку, поменяв местами пепельницу с книгой учета и бормоча себе под нос: натянем поплотнее фирменные подштанники, эскадра НАТО на подходе.
Тут он услышал неожиданный шум: мать, склонив торс, облаченный в пиджак из пластикового леопарда, полная яростного негодования, вываливала на стол прямо перед его ошеломленным носом содержимое бумажного пакета, набитого упаковками самых разнообразных лекарств. Слова вылетали у нее изо рта, как пули-горошины из оловянной пушки, которую в детстве подарили психиатру во время одной из его бесчисленных ангин:
– Мой сын должен быть не-мед-лен-но госпитализирован, – распорядилась она тоном надзирателя исправительной колонии, обращаясь к набедокурившей Вселенной в целом. – Вот, это все – таблетки, в четвертом классе второй год сидит, родителей не уважает, если отвечает, цедит сквозь зубы, соседка снизу говорит, видели его у площади Рату, с какой-то девкой, не знаю, как еще вам объяснить, но и так все ясно. И это в шестнадцать лет, в апреле исполнилось, рожала через кесарево, чуть концы не отдала, под капельницей валялась, представьте себе. А мы-то к нему все добром, денег не жалели, книжки покупали, говорили ласково, буквально хоть ложкой нас ешь. Ну что, разве не так? А тут еще вы, доктор, – у вас тоже, наверное, дети – со своими вопросами про цвет каких-то шкафов.
Передышка, чтобы наполнить воздухом понтоны-сиськи, между которыми приютилось сердечко из эмали на цепочке с портретом подкаблучника-мужа, помоложе, чем сейчас, но так же густо увешанного амулетами, и новый бросок в кипящие воды гнева:
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: