
Свет мой. Том 3
Вообще, очень скоро, выйдя из-за оголившихся зарослей к селу (притаившись, было невозможно различить, что за конники там), счастливые разведчики встретились с советскими кавалеристами; она рассказали о себе, кто они такие, а кавалеристы в свою очередь сказали только, сожалеючи, что они были бы здесь еще раньше – окружили бы немецкий гарнизон (потому он драпанул, паскудный), да вот вражья авиация мешала им с конягами, хотя и не наносила она им большой урон. Кавалеристы эти были щеголи. Известно: не пехота; пеше они не ходили, не отмеривали километры.
И вот враз, лишь посланные опять в лес дошли с таким известием, все местные жители стремглав дали из леса стрекача опять в свое село; немедленно они потащили красным всадником из домов и погребков своих сало, мясо, булки и яички – все, что у них еще было, сохранилось непонятным образом. Ну, а лагерников, даже рисовавших все-таки собой в разведке, уж никто совсем не замечал. Наступила самая пора навостриться им домой, не откладывая ни на час того.
Меньше месяца они побыли дома (и Валерий тоже) – попризывали на действительную их. Кого на фронт направили.
А Валерий угодил под Улан-Батор, как с удивлением узнал из его первого же письма Антон; догадался он просто по маленьким цифиркам, что проставил брат над буквами, в обход цензуры: выписал в таком порядке эти буквы – и тогда прочел название этого монгольского города. Прочтя, сильно удивился. Не ошибся ли?
И отсюда уже долго – полные семь лет –протянется, протянется без всяких отпусков (как и у отца его, Василия, и потом продлится у Антона также), дальневосточная служба Валерия, включая дни его участия в сражениях с японскими милитаристами в Манчжурии, на Сахалине, на Курилах и при освобождении Китая.
Да, служба тогда была долгой, потому как это были и такие годы для нас всех. Потому как неистощенная и не напрягшаяся и в сто раз против нашего в этой мировой войне, не напрягшаяся даже никаким воображением, милитаристская военщина США, желая сама везде господствовать и разбойничать – не хуже усмиренных только что, уже подвесила за хвост над миром атомную бомбу и пугала нас. И по этому сценарию даже правительство Великобритании, тоже наш союзник по антигитлеровской коалиции, разрабатывало, как известно теперь, точные планы атомной бомбардировки 56 крупных советских городов.
В письме материнском не про все напишешь и поведаешь, как на духу сыновьям.
“Видно, перегружаю себя, оттого болею: часто печень мучает, но выходит смерть все убегает от меня и я все живу… А праздники у нас до войны бывали шумные с плясками, а нынче шуметь больно некому. Отшумелись и большого шума 1 Мая не было, а были дураки из молоденьких. Они ни один другого не умнее и ничего-то не подействует уже на них. Словно ветеран какой за столами уже председательствует Голихин Семен – смертью сына заслонился. Мне ведь давно еще в выселении такое снилось, не поверила я. А председательница наша тоже нос воротит, важная вся, в партию вступила…»
Пока Анна писала так, она раздумывалась обо всем; ее одолевала дремота, зевота, был вечерний час, и ручка падала из рук ее. Но все прошлое и нынешнее, само по себе соединяясь в ее разуме, в голове у ней гудело, пред глазами ее явью представало, хоть давно и отошла в небытие оккупация немецкая – и навечно отдалился отсюда гул войны.
– В Ромашкино сейчас вы не попадете – там запретная зона у немцев, – с такой определенностью говорил им, беглецам-выселенцам, в феврале 1943 года бывалый, приставленный к лошадям, военнопленный красноармеец.
Он не уточнял, как они не попадут: не имело то значения.
А они все-таки пошли, фронт переползли, но пришли к себе домой. Так и тут – с гаданьем этой сербиянки – она всякое навыскажет! Нет, Анна ей не верила, едва вспомнила ее и нагаданное ею – что не нужно ждать Василия. И в ушах у ней, кажется, прорвался вновь ветровой вой пурги, как и тогда, когда они путались, гонимые, под колесами у оккупантов.
Как же звали ездового-то? Федором, кажись? Где-то он теперь? До самого Берлина с немцами отпятился? По какому-то расчету, что ль? И где, Анна, остро вспомнила, тот сердешненький боец, отставший от своих осенью, тот, который не смог даже выпить поданную ею кружку молока – его настолько колотила дрожь и которому расчетливый Артем Овчинин сдаться врагу присоветовал? Сдаться присоветовал – и сам поплатился за расчетливость.
А ведь они, сирые, сидючи в окопишках под бомбежками, бывало, мечтали о немногом – лишь о том, что после войны уж не будут покупать ничего из тряпок, мебели, а будут только есть получше. Вот как.
Почти сразу после освобождения откуда-то в избытке поступили сюда семена сахарной свеклы. Это было дело. Свекла была всюду: ее сеяли все. И потом сушили. Девятилетняя Верочка, хотевшая есть, говорила Анне:
– Мам, можно я на печку влезу, полежу?
– Ну, иди, залезь, – разрешала Анна.
Залезала та на печку; дырочку в мешке с сушеной свеклой проделывала, таскала ее потихоньку и жевала там.
Анна окликнет, окликнет ее:
– Спишь ты, Вера? А, Вера?
Молчок. Та притихнет чуть – и потом опять за свое занятие.
А в колхозе и лошади, что появились (больше было, разумеется, волов, которых прежде и в помине тут не было), только слушались матюгов. Слышит председатель: молотилка в шоре встала, а на молотилке этой с завязанными глазами лошади-доходяги по кругу гоняются, но вдруг стали, – летит сюда на тарантасике своем, исходит блажью. Как трехэтажным матом заложил – конь так понес его, что за полверсты сразу вынес, только кудри председательские соломенные развеваются. У молотилки же четыре девушки управлялись. Посмотрели она на такое горячее руководство своего председателя – и давай пробовать по-председательски тоже ругаться на безвинную скотину, когда останавливалась та. А скотина и вправду вроде б мата боится, а больше ничего. Договорились они меж собой по очереди сквернословить. Вот веселая работа пошла! Ни тпру, ни ну не надо говорить. Одна что-нибудь пульнет – и все остальные надрывают животы, лежат, смехом давятся.
И другие последствия также сказывались. Кое-что шло наперекос, не развертывалось, как лепестки в цветке, естественно – правильной формы, потому как кризис в руководстве. На местах – порой были поставлены случайные руководители, орастые, с лужеными глотками, – тоже было вследствие разорительной войны и нехватки кадров и их расстановки. Как всегда это везде было и есть; так было и в начале войны, за что многие люди своими жизнями расплачивались.
Так, Наташа учительствовала целый год в сельской школе. Дети льнули к ней. Она любила возиться с ними. У ней не было пальто и ничего такого из одежды – она ходила и зимой в суконном костюме, а туфли сама мастерила, – верх из парусины, а низ – как попало. Но в январе РОНО посылало всех недипломированных учителей на полгода на курсы повышения квалификации в Калинин. И Наташа, придя в РОНО, попросила ей помочь – для того, чтобы ей было в чем-то поехать на такие курсы (а поехать она хотела), – выдать валенки, либо еще какую-нибудь обувь. А здесь взглядом ее смерили работники РОНО, культуропроизводители. И ответили с чиновничьим бездумством ей, девчонке: знаете, мы здесь помогаем в первую очередь тем учителям, кто не был в оккупации. Как приклеили тотчас порочащий ее какой ярлык, что с ним уже ни в какую следующую очередь не становись – везде дадут отбой. Ждать нечего. Наташа покраснела, повернулась, тихо удалилась. Ей не помогли. А через некоторое время прислали ей замену – дипломированного учителя. На те же 46 рублей в месяц. А ее перевели работать избачом (где у ней, кстати, больший заработок был), и одновременно она работала также и на опытном участке, где была гарантированная оплата: 2 рубля денег и 2 кг хлеба на трудодень. Опытный участок сдавал государству хлеб и по договоренности с колхозом, на чьих землях все экспериментировалось, так оплачивался труд колхозников, приданных этому участку.
IV
И все бы ладно, да сельсоветом единолично вовсю заправляла разбитная, гремущая и курящая безмужняя Уланиха, под хвост которой частенько попадала шлея и распитием с которой водки и другой крепкой отравы не стеснительно хвастались близкие ей, или точней, приближенные к ней товарки. И то правдой было, не прибавлено ничуть. Так вот однажды она, получив разнарядку на выделение колхозников для отправки на рубку леса, в бригаду таких рубщиков назначила и Наташу также. Ехать же Наташе было не в чем, а тут и мать еще слегла сильно. Тогда Уланиха прислала ей повестку на стекольный завод по вербовке – в Ивановскую область. И от этого Наташа отказалась. Принесла обратную повестку в сельсовет Уланихе:
– Не могу. Мать лежит больная, в доме еще трое маленьких на мне.
Уланиха бесовски стрельнула глазами на нее, оскалясь:
– Езжай! Мы тебя телеграммой вызовем, если что…
– К холодным ногам матери? – сказала Наташа. – Нет уж! Спасибо…
В отместку Уланиха тогда отобрала у Кашиных хлебную карточку, которую выдавали на малолетнюю Таню – положено ее было выдавать. А Лидка Шутова после этого выпила разок с председательшей, вышла от нее и похвасталась всем запросто:
– О-о, я выпила с ней, она мне и карточку хлебную вручила – наверно, Танину. О-о, как!
Тут задетая за живое Наташа написала письмо в Верховный Совет СССР на имя Сталина, оттуда быстро запрос сюда, в исполком, дали. Уполномоченный по сельсовету Мушкин вызвал виновницу всего в исполком и в присутствии Уланихи отвесил пощечину Наташе – якобы за клевету на органы власти. Потом состоялось общее колхозное собрание в неполном сборе. Все на нем, как водится, молчали. Один дядя Афанасий (из рядовых колхозников) выступил, сказал:
– Ну что вы, это по глупости девочка написала… Не трогайте ее…
Так и отписали в Верховный Совет СССР.
А Наташу в суд поволокли – за клевету. Уланиха всех везде переговорила. Со своею глоткой прокаленной, проспиртованной. Наташа не пошла туда.
Очень кстати вовремя повезло: Уланиху, как председателя сельсовета, уже замещал дослужившийся до этого Миронов, совсем иного замеса человек, верный, приветливый, знавший всех и Наташу с пеленок. Он-то и присоветовал ей отечески:
– Послушай меня, дочка: уезжай куда-нибудь на время. Ну, исчезни пока с глаз долой Мушкина да этой парашютистки. Она – черт здоровая, как камень, что лежит поперек дороги; она взбалмошная баба, жертва своего характера. Ведь сожрут тебя, не ерепенься. А так… На нет и суда нет. Поняла?
И для этого он выдал ей справку, удостоверяющую ее личность в том, что она в таком-то колхозе работает, – натуральный документ на всякий случай.
Матери заметно полегчало – она стала с кровати подниматься, по дому опять хлопотать, и Наташа снова – во второй раз поехала в хлебную Латвию, в которой многие отсюда, доезжая и работая, даже проживали понемногу, а некоторые так и оставались насовсем, но в которой, к несчастью, было очень неспокойно из-за бандитизма националистов, вырезавших, случалось, целые семьи коммунистов. Как пустилась Наташа на такое в даль неведомую – на подножках вагонов ведь ездила! Потому вся раздрызгалась тоже до хвори. Кофточка у ней хорошая, синяя была – из последних – да и ту отдала за краюху хлеба. И работали там. И по миру ходили. Вернее, одна из них, трех, просила милостыню; Наташа не могла подаяние просить: ей было очень совестно за это.
Видел бедственное положение приезжей девушки один положительный такой старик – латвиец, кому она, Наташа, приглянулась еще в первый свой приезд в здешнее село; он страстно захотел на ней жениться: сделав ей предложение на этот счет, торопил ее с ответом. У него-то был отличный ухоженный дом, целое хозяйство, сад, коляска выездная; только замуж выходи – будешь полновластной хозяйкой всего. На всем готовеньком, – уговаривал он. – Однако, каким ни заманчивым казалось предложение старика, Наташа не могла не отказать ему, хоть и огорчила его, не желая того нисколько.
Так как Наташа не показывалась в суд городской, к Кашиным приехала сама прокурор и у них заночевала; любезно она порасспросила ее как следует обо всем, что касалось судебного дела. Затем она вызвала ее к себе в прокуратуру и здесь объявила ей:
– Ты вот что, Кашина Наталья, скажи этому уполномоченному Мушкину – пусть он больше не трогает тебя. – И сделала глубокую затяжку папироски.
Так и затихло все. Без него – и суда. И без публичных, конечно, извинений Мушкина.
Над своим письмом, в котором Анна ничего про это не писала Антону, она один раз даже вспрыгнула из-за стола: чуть задремала – сразу сон. И вдруг ей показалось, что дождь сейчас как лупанет, так все стекла в их двухоконном доме разобьет. Потому она и вспрыгнула так – испугалась.
Смеялись над ней Саша, притомившийся у печки, и Наташа; Таня тоже заливалась колокольчиком: смешно – у ней температура уползла куда-то, уползла, и все. Где ее найдешь?
А пришедшей ночью, в 3 часа, через все Ромашино бежала Полина – скорей к пожарному колоколу! И забила вот в него, будоража, подымая всех односельчан:
– Война кончилась! Кончилась! Мир!
V
В те дни и бывалому Косте Махалову были знакомы могущие быть перипетии в военной службе. Он это на себе испытал. И помнил всякое.
В знойном, как спелое, налившееся соком яблоко, августе 1944 года особый батальон морской пехоты, в котором Костя, воюя третий год, служил старшим матросом, вышел, наступая, к Днестру через Овидиополь – маленький, подобно табакерке, типичный южный городок, лежащий как раз против Аккермана, который еще безрассудно удерживал отступавший неприятель. Теперь им, морским пехотинцам, предстояло форсировать здесь широкий – почти двенадцатикилометровый лиман, чтобы высадить за ним десант.
Задача была предельно понятной, как дважды два, если не сказать тут большего; для них, молодых ребят, побывавших уже в разных схватках и не раз уже высаживавшихся в Крыму, особенно под Керчью, а потому почти не ведавших никакого страха в ратном деле, это стало какой-то обычной привычностью, никак не исключением. Собственно без этого все они, молодцы, похоже, и скучали, изнывали как-то иногда, словно знающие кое-что профессионалы, оказавшиеся вдруг без своей привычной работы, хоть и вынужденно они совершенствовались (и на занятиях даже) постоянно в навыках десантников. Несмотря на то, что Махалов, как он справедливо считал, познал в совершенстве на практике и строевую подготовку (занимаясь еще в морской школе в Ленинграде) и штурмовые приемы в атаке. Раз он было не пошел тренироваться на некую высотку – у него дыхание что-то сбилось, стало спотыкаться; а врача, или медсестры, не оказалось рядом, чтоб определиться с недугом. И за такую самовольность отлучки он отделался пятнадцатью сутками гауптвахты. Сущий пустяк для него, так как с ней он, ершистый, познакомился накоротке еще в той же спецшколе. Не без этого.
В немилость к начальству он попадал не раз. И сопротивлялся перед ним. Всяким. Он отстаивал справедливость, свое достоинство, где то бы ни было. И кем бы он ни был, в каком качестве ни являлся. Прекрасная черта характера. Еще не сломленного ничем.
Но могло быть и хуже. Его предупредили, что возиться с ним не станут больше, ибо уровень дисциплины в Советской Освободительной Армии должен быть высоким. Однако ему снова повезло: последний раз его неожиданно выпустили из гауптвахты досрочно.
Весь батальон придвинули к Днестру. Десантники вошли днем в пустующую деревню и на следующую ночь остались в ней.
– Эй, Махалов! Костя! К лейтенанту! Живо! – позвал сверху сочный хрипловато-властный сержантский голос, донесшийся до недавно отрытой траншеи над водной гладью.
Нагретый летний воздух был по-южному густ, с горьковатым запахом полыни. Стояли солнечные дни, какие лишь бывают в августе на юге: раскалено-звонкое небо, белый нагретый камень и белые стены полуразрушенных городских домов (аж глаза слепит), и совсем мирный покой прозрачной речной воды, полыхавшей ослепительной сыпью и указывавшей на близость Черного моря.
Но Махалов, присевший на камень, и не шевельнулся даже. Подверженный какой-то быстрой, неуловимой смене настроения – от беспричинного веселья до непонятной, терзающей грусти по чему-то или отчаяния даже (он сам иногда не понимал себя, своего загадочно-неясного состояния, не понимал хорошо, что именно творилось у него в душе), он то ли ничего не слышал сейчас, то ли сейчас решительно ничто на свете не касалось его, или, по крайней мере, если касалось, могло подождать. Как будто он не должен был бы быть здесь, а где-то ждало его что-то настоящее, неотложное.
Он сидел на берегу Днестра, среди розоватого известняка и островков с травяным покровом, – перед ним качались под горячим полуденным солнцем и налетавшим порывами ветерком уже сухие, омертвелые былинки; он задумчиво, скосив клейкие зеленоватые глаза, глядел и глядел на мерцавшую синь поверхности полноводной реки. И чувствовал терпкую горечь былинки, которую перекусил и держал во рту.
Впрочем Костя слышал и ласковый ветерок, приятно шевеливший его жестковатые густые черные волосы, и пытался вспомнить, где похожее уже было когда-то с ним – похожее чувство. Он третий год находился вдали от родного дома. И хотя был вторично ранен чуть более полгода назад, но чувствовал себя физически твердо и уверенно; стоял крепко, как вон тот развесистый каштан, под которым играли в домино его товарищи; полный сил и соков. Только эта рана, полученная глупо им от фрица под Новый год, будто еще чуточку саднила и ныла, что и довоенный косой порез на подошве, заживший длинным швом; он порезался однажды при купании с отцом – отличным пловцом – в Черном море, под легендарным городом Севастополем, во время последнего отцовского отпуска. Иногда нога в месте пореза ныла тоже, и от этого ему становилось приятней и грустней всего: порез напоминал вдруг ему те безвозвратные давние дни юности, тишину, и теплое и шумливое море, которое он полюбил, и лодки, и шлюпки, на которых он теперь ходил в десанты, и веселый гомон и гвалт ребятишек, и шум и плеск, и брызги волн под ослепляющим-таки солнцем, а главное, ту беленькую девушку, которая у моря оставила в нем навеки неизбывную грусть по чему-то такому тайному, чего раньше в нем, казалось, не было нисколько, нет, не было ни за что и быть не могло. Никак не могло. При его-то характере. Смешно!
Там, под каштаном, играли в морское домино. Долетали отдельные слова друзей:
– Дуплись!
– Эх, дупель обрубили!..
– Вот как я! Зашел с общевойскового… И твой засушил.
– Ну, сто зе, сситай! Пустышка…
– Сухой козел! Трудовой! Полезай под ящик!
И тут Костя вдруг повернул лицо: его кто-то тронул за плечо.
– Эй, Костя, – над ним возник большой добродушно-насмешливый Коновалов, сержант. – Ты не слышишь меня, что ли? Очнись. Тебя лейтенант Рыжков зовет. Вызывает. Быстро! Быстро!
VI
– Да? – «Так и есть!» – Махалов чуть поморщился – был недоволен лейтенантским вызовом: у него происходили с ним, как только тот появился в их роте, бесконечно-неприятные столкновения; но, не поворачивая головы, скосив лукаво-внимательный и пристальный взгляд, оглядел разыгравшихся поблизости своих товарищей, с кем предстояло в шлюпке плыть к тому берегу. – Что же, что же ему нужно снова от меня? Он не сказал? Может снова засадить на губу?
– Ты поди к нему – быстренько узнаешь сам; потерпи пока, не мучайся, – отвечал меж тем сержант небрежно – весело, свойственно своей натуре и удивительной находчивости. – Я-то только понимаю так, что тебя не на свидание зовут, синьор. – И еще прихмыкнул, видимо, от доставленного самому себе удовольствия тем, что он сострил над сослуживцем – возвратил причитавшийся ему с утра должок.
И после этих слов Махалов выпрямился, но только быстрым, колючим взглядом, каким мог одаривать окружающих, одаривать, правда, изредка, зыркнул на неуязвимого насмешника и подтолкнул его в плечо, прося его посторониться с тропки, дать ему дорогу. Больше говорить он не хотел с ним ни о чем. Затем, молодцевато надвинув старенькую пилотку на шевелюру (в их обмундировании была какая-то смесь – полуматросская – полусолдатская форма) и удачно ударив носком сапога по валявшейся консервной банке, загремевшей по откосу (он страшно любил когда-то футбол и бывало до упаду гонял мяч с дворовыми мальчишками), вразвалку направился наверх, в хату, в которой – возле запыленных акаций и трех пирамидальных тополей – квартировал помкомроты, лейтенант Рыжков, их сравнительно новый командир.
Город был начисто опустевшим пристанищем: жителей заблаговременно из него эвакуировали, чтобы не было напрасных потерь в случаях боев, неприятельских обстрелов и бомбежек. Ведь здесь фактически проходила сейчас линия фронта.
– Ишь как смело пошел, храбрый зайчишко… – проурчал вслед Махалову знакомый голос.
И кто-то еще поддержал голос вдогонку в той же шутливой манере:
– Ну, с такой бандитской физиономией – это прямо уголовная личность среди нас. Я б на месте лейтенанта просто побоялся связываться с ним. Себе дороже. Где ж тут уважение?
Однако шедший вперед Махалов уж им не отвечал: пускай по-зряшному потреплятся и позабавятся ребята. В этом нет ничего плохого для него. С него нисколько не убудет, он так понимал. Главное, в жизни нужно все делать по-своему и не поддаваться никаким уговорам и ни на чьи авторитетные суждения, чтобы впоследствии тебе не было слишком больно, больно за себя, почему-то подумалось ему. Будто он сам с собою разговаривал. Вот диво-то!
Ранее вот какой инцидент произошел. При возвращении в казарму с тренировки морские десантники сорвали с наклонившейся над забором увесистой яблоневой ветки несколько забуревших яблок, и лейтенант Рыжков, успевший заметить их вольность, мигом засвистел в милицейский свисток, который носил при себе, – надо же, здесь, в только что освобожденном от немцев городе! Во время-то войны! Поэтому все ребята-десантники дружно засмеялись: они понимали юмор! Кто-то из десантников вопросил:
– Это кто же так свистнул в свистульку?
– Да наш офицер-милиционер, – громко сказал бесстрашный, как черт, Махалов. – Кто же еще может быть, кроме него, всевидящего… – Никто!
– В тылу ведь, известное дело, – поддакнул кто-то. – Можно пустяками заниматься, быть бесстрашным со свистком.
– Разговорчики! Отставить! – накинулся лейтенант на них, говорливых.
И с этого дня – как что – всякий раз придирался к балагуру Махалову, чувствовалось больше, чем к кому бы то ни было из подчиненных, наперед считая его зачинщиком всего дурного в батальоне. Тем более, что такое положение еще усугубил побег Махалова с тренировок на фронт.
Теперь, когда Махалов вошел в хату, которую занимал лейтенант, тот, измученный, тихий, сидел на скамейке с расстегнутым воротом гимнастерки, без фуражки. У него было по-мальчишески круглое и грубоватое лицо, ничем особенно не выделявшееся, с обыкновенными глазами и губами, еще не приобревшими твердую складку в уголках; некоторая суетливость движений выдавали его неуверенность, что ли, в его командирских возможностях или еще в чем-то. Но не исключено, что такое воздействие на него оказывал сам вид матроса Махалова. Да, открытая физиономия Махалова, его бесшабашность поначалу всегда не располагали к нему с первого взгляда, вызывали скорее подозрение у тех, кто не знал его хорошо. По-первости думалось: уж не пьян ли он? Однако душевнее парня не было на свете. И это тоже знали все, кто знал его хорошо, ходил с ним в десанты.
Лейтенант, привстав слегка, протянул Махалову плоскую руку, твердо поздоровался с ним. И смущенно тут же зачесался, морщась от боли: хотя в домах не было никого из жителей, так как они были выведены из города на время боев, здесь, во всех хатах водилось невиданное количество блох, и они-то жутко донимали каждого квартиранта. И вот этому-то обстоятельству Махалов вдруг улыбнулся при виде ротного командира – улыбнулся не без некоторого удовольствия – в самый неподходящий для этого момент.
– Все ребята измучались, не горюйте, – вырвалось у Махалова от всего сердца.
Но лейтенант прямо сказал, что у него, должно быть, какая-то дурацкая кровь: ни у кого после блошиных укусов не остаются такие красные пятна, как у него.
Острый на язык матрос немедленно воспользовался оплошностью своего командира:
– Товарищ лейтенант, родительская кровь не может быть дурацкой.
– Да, не может быть, – миролюбиво, не желая замечать его колкостей, признался тот. – Я родителей любил и люблю… Я тоже городской житель, как и ты, и редко встречался с этой насекомой пакостью, как и с комарами. Лишь тогда, когда из Москвы выезжали на дачу, попадали в лес, когда отец охотился или бродил, что турист. Он был большой любитель природы, – сказал он грустновато, и Махалов посмотрел на него внимательно, ожидая, не скажет ли он что-нибудь еще. Но он больше ничего не сказал по этому поводу. Только показал ему обнаженные по локоть руки, все в красных пятнах. И стал их чесать.
– О, действительно, – подтвердил Махалов. – Только не расчесывай, ведь хуже будет. Нет, а у меня почти ничего не видно, хоть кусают иногда тоже чувствительно. Уж скорее бы отсюда дальше пойти.