– Влюбился, Любочка, – и конец. Что тянуть резину. – Нестеров встал и заходил туда-сюда по комнате. – Все произошло в Тбилиси. Там работал. И пришлось из-за женитьбы, разумеется, выдержать долгую осаду со стороны местных парней – грузин. Они больно горячи, скоры на расправу, коль считают, что затронуты их традиции, привилегия, уклад жизни; встречали и провожали меня на узкой улочке – направлялся ли я с Ниной на прогулку, в кино, или еще куда. Хотя при ней меня не трогали. Из глубины веков такое зло идет. Национализм… все чужаки – неверные по их понятию…
– Да какое! – сказал Волин. –И в российских деревнях, если чужой парень пришел погулять, местные ребята ополчаются против, петушатся, хватаются за колья. Дикость это! Ну так что ж?..
– А я не могу уж отказаться, – говорил Нестеров, – по-настоящему влюбился. Тем более, что Нина отставку дала одному кавалеру, Рамазу. Предпочла меня. Вот они и поднялись табуном. С угрозами. Захотели меня взять измором, выжить. Только уж и меня задело крепко. Страсть! Я решил не уступать, хоть и был кругом один. Что же делать? Увезти Нину из Тбилиси? Но ведь здесь были ее корни, была вся ее родня. Бог миловал меня каждый раз.
Обстоятельства меня заставили – стал, значит, увертлив и предусмотрителен; вел себя везде настороже, как зверь. То, сё. О, и надоело же все! Ведь ненормально это. Уж подумывал от лиха: а не завести ли оружие какое? Для страховки. Чтоб оборониться в случае чего. С одним рассудительным знакомым, значит, покалякал насчет этого. Он и вник во все с сочувствием: но, ты, Николай, не тушуйся, я устрою тебе штучку подходящую – она похлеще, гарантирую, сработает. Люкс! И никакого криминала. Будешь благодарен мне. И вот изготовил же он для меня, знаете, точнейший макет пистолета (точнее некуда)… Ну, взял, всунул я макетик тот в задний карманчик брюк – красота, полный ажур: и не догадаешься, что это есть обман, хитрость; этак и продефилировал разок, значит, мимо подкарауливавшей меня компании грузин – с оттопыренным от оружия карманчиком. Затем – и еще. Вроде в невзначай. Ну, представляете… Все, что нужно мне, засекла их братия. И чую, вскорости стала она отдаляться от меня. Таким образом избавился от измора, напряжения.
Из рассказанного Нестеровым всем впечатлительно понравилось, главное, его проявленное мужество и верность женщине. Тем с большей критичностью – наглядный повод для Антона сравнить – находил он покамест весьма незаметными, ничтожными свои возможные юношеские качества и способности. он их еще пока что не знал в себе. Еще робость или, может быть, мнимая деликатность, отличала их, если в себе сомневался, внушал себе: «Да куда же мне тягаться в этом с кем-то по-мужски! Бесполезно».
Зато недаром он вновь пристрастился к рисованию, именно здесь в Замбруве, к чему примерно с лета 1941 года, знать, под влиянием несчастий и невзгод было начисто охладел; отныне оно наконец нашло свой выход, приносило ему нежданное чувство удовлетворения. Все вновь началось у него с удачно нарисованного портрета Валерия Чкалова. Листок с его изображением он принес в столовку и прикрепил к стенке над столами. Отобедав же, хотел снова снять рисунок, чтобы унести с собой; однако сержант Петров, повар, баском пристыдил его:
– Э-э, отставь, Антон! Ведь любуется на него ребята. И ты людям служишь все-таки… Коли есть способность, – нарисуй что-нибудь еще…
После этого и повелось в охотку: в свободные минуты он стал рисовать портреты русских полководцев и советских маршалов и героев, благо под рукой были и бумага ролевая, и простые карандаши, – все, чем он мог располагать пока.
Впрочем, интересно: теперь, Антону обычно – в процессе его тщательной прорисовки и детализации форм на бумаге ли, на ткани ли, – лучше и спокойней обдумывалось за этим занятием все происходящее вокруг него или только занимавшее вдруг его настроение. Он ведь никак не собирался подражать кому-нибудь в поступках – мог лишь позавидовать чему-то по-хорошему, и все; ему что-то просто нравилось – было по душе, либо не нравилось совсем. Такой расклад.
VIII
Да вскоре Антон неожиданно опять увидал в отделе ее, таинственную незнакомку, смутительницу его спокойствия. И он, хоть и взволновался от того, прежде всего постарался не попасть впросак по-новому: увидав ее, поздоровался с ней. И однако она очень приветливо ответила Антону певучим голоском. Да и вновь взглянула ему в глаза (их взгляды встретились), показалось ему: взглянула весьма значаще – с той же узнаваемой им ласковостью и с тем же готовным светом расположения, внимания, добра и даже будто явного подбодрения его в чем-то истинном, правдивом. Оттого он, вновь несколько смущенный, незамедлительно прошел к себе – в рабочую комнатку, доставшуюся для работы ему и Любе – им на двоих.
Он злился на себя: девушка опять приветила его, а он непростительно терялся перед нею на людях!
Она явилась сюда с очередным служебным поручением из госпиталя. Она тем немало уж и порадовала обходительных кавалеров истинно: они опять увивались около нее с привычной молодцеватостью.
А в следующий раз сослуживцы уже ввели Валюшу – так любовно ее все называли – в Антонову «портретную» комнату, увешенную по стенам в основном карандашными портретами советских военноначальников.
– Вот, взгляните на работы его, Кашина, – как бы хвастались перед ясной девушкой его творчеством. – «Второй Третьяковкой» это люди окрестили. Наезжали посмотреть. Соскучились по искусству…
– О, новенький портрет?! – завосклицал говорливый солдат Сторошук. – Уже дорисовал? Сегодня? Да тебе скоро не хватит места в казарме этой? Нужна галерея!.. Факт!
Он, чернявый, большелобый и скуластый, с ястребиными глазами, был всюду смел, невоздержан, нетерпелив; но он и, несмотря на свою молодость, иногда знал, как иносказательно сказать что-то так, чтобы все подумали, что он знает кое-что существенное.
Антон никогда не рассуждал и не спорил ни о чем с ним.
Между прочим Валя, оглядев портреты и похвалив его, сказала, что в их госпитале тоже есть художник-сержант. Настоящий. Он красками рисует все. Красиво.
– Ну, это годится для нас, Валюша, – подхватил старший лейтенант Шаташинский с оживлением. – Мы ему покажемся, Антон. Не так ли? – И весело подмигнул ему, благорасположенный всегда к нему.
Да, теперь, когда в нем, юноше, наконец ожила острая тяга (было притупленная войной) к настоящему рисованию, когда он попробовал все снова начать и начатое это дело сладилось и спорилось вроде б с видимым успехом и когда он испытывал еще смятение перед чем-то более значительно торжествующим (и не ложным) в своей душе, – теперь в его воображении уж рисовался рядом учитель-друг, который сможет помочь ему советом и открытием необходимых истин в художественном мастерстве. Он очень мечтал познакомиться с хорошим профессиональным художником, кто стал бы по-настоящему учить его искусно владеть карандашом и кистью.
И сделалось ему почему-то грустно. Перед необъятностью – ширью какой-то в пространстве, которую и ощущать-то мысленно нельзя никак. И что не стелется перед человеком удобной видимой дорожкой.
Увы, и не думал он о том, несколько же длинен и труден предстоял избранный путь, по которому предстояло ему пройти пожизненно, ничего не минуя, – конечно же, не от одной соседней парадной до другой, и сколько же еще неизвестных истин откроется ему впереди.
А пока, еще веря в особые, возвышенные чувства человеческие, Антон ощущал в своем сердце сидящую и так саднящую занозу и размышлял: «Ну, почему вот так? Ты мечтаешь о добре, а рядом красавчик, кого ты только что поэтизировал по-ребячьи за ум и физическую красоту, деловито-знающе уничтожает твою мечту и саму жизнь… От чего? Какой-то распространенный садизм в сообществе людей? И не избавиться от него никак?».
Был им невзначай подслушан один вечерний разговор. В полупотьмах.
Лейтенант Нестеров из первого отдела попыхивал папироской перед досужими Коржевым и Сторошуком. Говорил:
– Нам не стоит заблуждаться шибко. На Кубани прошлым летом когда мы быстро – с дивизией – наступали, попалась нам в руки парочка необычных влюбленных: немецкий франтоватый офицер и наша девушка Маруся, представляете, блуждали они где-то, вольные, все до фени им; тот, ариец блондинистый, аккуратный весь, аж отстал намного от полка своего – и хоть бы что ему. А Маруся, смазливая девочка, напрасно все высовывалась – молила на допросах о том, чтобы мы сохранили ему жизнь. Она, значит, о себе не беспокоилась нисколько, глупая; она, видать, не считала случившиеся изменой. Ну, пофинтила, мол, с хорошим человеком, и что из того? Ерунда какая!… Что же, вразумлять ее?… Зачем? Она нам надоела: все твердила, как попугай – он хороший. Ну и дали команду особисту соответственную… Тот повел ее впереди себя. Будто бы на новый допрос. В общем она так ничего и не поняла и не узнала. Так вот что насчет наших заблуждений…
– А что же с офицером тем? – промедлив, спросил Коржев.
– Не знаю я, не знаю, – признался Нестеров.
И неведомо всем было; да зачем же лейтенант похвастался таким ужасным эпизодом – так разоткровенничался на публике? По инерции? Или же искал дешевой популярности, полностью уверенный в том, что мог безошибочно карать заблуждающихся сограждан и что все разделяют его умозаключения и действия судьи-палача?
После этого Антон стал решительно избегать его, не общаться с ним. При случайной встрече с ним отводил свои глаза в сторону.
Антон со своим рукоделием (скатал листы с портретами трубкой) сразу с улицы спустился в клубный зал госпиталя, украшенный плакатами, панно. Здесь буднично суетилась троица девушек санитарок – они прибирались и мыли пол, и упитанный моложавый сержант, стоя за грубым столом, докрашивал кистью броский заголовок стенгазеты на ватмане. Это был художник Самсонов. Он, не прекращая свою работу, когда Кашин представился ему, деловито велел:
– Ну-с, парень, показывай, что принес. Посмотрим…
– Вот… – Развернул Антон на полу свои рисунки.
– Так… А других-то нет у тебя? – разочарованно огорошил специалист Антона. – Да это все не то, что нужно для тебя. Понимаешь, братец, нужен живой набросок, не замалеванный. Хорошо бы: с натуры. Ты рисовал что-нибудь еще?
Антон в замешательстве лишь отрицательно помотал головой.
– Ну-ка, накидай примерно… – Сержант протянул ему листок бумаги и дал карандаш.
– А что именно? – озадачило Антона его сейчасное предложение.
– Что сумеешь… Найди свой мотив. Любой… Трудновато? А ты хочешь, чтобы работать с красками – и не было бы трудно? Не жди тут легкости никакой…
– Я и не рассчитываю на это…
– Попробуй-ка хотя б такой набросок сделать.. – Самсонов на листке бумажном стал словно прорисовать мягким карандашом лицо некой красивой девушки, глядящей вполуоборот. Да, чем больше он размашисто-умело, просто играючи, водил карандашом по листу ватмана и растушевывал, воссоздавая все точнее и характернее овал девичьего личика и высветляя его обрамляющей тенью, тем все уверенней Антон узнавал, что это проявлялось Валино лицо. – Вот изобрази по памяти и ты, что сможешь.
Бесспорно, он только время занимал у него, делового человека. Чем-то неприятен был для него сержантский ровный, равнодушно-менторский тон. И в провидящих серых глаза художника, без искорок, въявь отражалось его превосходство умения и познания перед ним, неумехой младшим, просителем.
Антон, разумеется, не справился с заданием: действительно был плох наспех нарисованный им зимний пейзаж с оленями. Он тоже не удовлетворил строгого экзаменатора
– Не следует тебе копировать – себе губишь; натурные рисунки делай – твое спасение, – наставлял Самсонов. – А когда из этого что-нибудь получится у тебя, тогда и приходи ко мне – посмотрим, что к чему. Потолкуем. Ладно?
Антон растерянно пообещал. Он, сумрачный и озабоченный выскользнул из клуба: не умел покамест рисовать! Ну и ну! Позор!
Но он полностью прав, наверное…
Антон заспешил отсюда с белым своим рулоном еще и потому, что испытывал – сам-то ходящий, здоровый – неудобство быть в самой атмосфере госпиталя, когда видел озабоченных врачей в белых халатах, носилки, раненых, ковылявших в коридоре и около санитарной машины, стоявшей наготове у входа. Как будто в этой зоне каждый спрашивал у него совершенно безулыбчивыми глазами: «А ты, малец, зачем здесь? Чем таким, приятель, занимаешься?»
Было хмуро, ветрено, продувало; оголенная тропинка, пересыпанная опавшими листьями, влажна и оттого скользка под подошвами прохудившихся сапог – поскользнуться можно; редкие прохожие, в основном военные, спеша, поеживались зябко.
Прошлепавшая мимо него неловкая фигурка старой польки вдруг поразительно напомнила ему неприметно тихую и вместе с тем шуструю старушку, временно учительствующую в начальной сельской школе. Маленькая, сухонькая, в старомодных пальто в ботах, с палочкой, приходившая в школу города, с особыми словечками, она вначале всех, можно сказать, обескуражила (ждали же вовсе не такую!); зато очень быстро они, школьники, привыкли к ней и успели полюбить ее за то, что для них сорванцов, которых она помнила по именам и привычкам, у ней находилось столько неистраченной душевности, тепла и так молодо сияли ее глаза. И никто из учеников не был плох для нее. Она любила всех. Как-то по весне, помнится, они запускали змей. Так она мимоходом подошла к Антону и, погладив его рукой по голове, прежде всего поинтересовалась тем, как ему рисуется, – она отмечала его способность рисовальщика и желала ему успеха, в художестве.
Видимо, эта подвижная лучезарная старушка видела в невинных ребячьих набросках нечто достойное чуткого уважения, уважения и похвалы. Она-то была, как теперь Антон понимал, индивидуальна, личностью, хоть и говорила, как жила, неприметно-тихо, почти извиняюще за то, что жила.