
Свет мой. Том 3
Дальше больше.
Отец поднял дочь над креслом – усадить ее хотел – и опустил в сиденье; только она, гибкая, выгнулась назад и, упрямо опускаясь, проскользнуло мимо кресла. Он ее опять поднял, видимо, видимо еще не понимая хорошенько, в чем же дело, – и опять все повторилось заново в точности. И так еще опять. Она громче всхлипнула, все глотала горючие слезы. И тогда он, выведенный из себя, с силой схватил ее и, не дав ей теперь распрямиться, буквально вдавил ее в кресло.
Он весь побагровел. И прочь отошел поспешно. К пыльному окну отвернулся, журясь на ослепленный солнцем весенний Суворовский проспект, кипя в душе и, очевидно, проклиная этот мерзкий, слабый и капризный женский род, из-за которого он унижался так, унижался на людях.
Это же ужасно!
Но только Антон снова взглянул в лицо девочки, какое-то прозрачно-бестелесное, в ее исплаканно-скорбные глаза, как мигом вспыхнула в его сердце пронзительная жалость к ней. И показался ему отец со своей грубой физической силой, примененной в споре с этим хрупким, незащищенным созданием, упрямо отстаивавшим свою правоту, свои желания, – показался ему варваром, чудовищем. Вместо того, чтобы действовать вполне с умом и разумной логикой, без боязни унизиться и быть осмеянным обществом. В уважении к самой малой деточке.
Она-то, бедненькая, уже больше ничему и никому не противилась, маленькая виновница всего случившегося, жалостно тряслась, впечатанная в то массивное для нее кресло; подвывала еще горше и несчастней, позабыв про надкусанное яблоко, про куклу, решительно про все на этом белом свете. Так длилось две большие остановки: автобус был скорый. Лишь разок скользнули из-под фетровой шляпы по Антону сощуренно-сердитые глаза мужчины. А потом их владелец вновь приблизился к дочери и, сдернув ее за ручонку с сиденья кресла, подвел ее к задней двери, – приготовился с ней выйти.
И издалека потом все светлела, пробиваясь пятном сквозь пыльные окна автобуса, как нежный цветок, ее розовая фигурка, которая таяла на однотонно серой улице по мере того, как автобус стремительно уносился вперед.
Увиденное вывело Антона из равновесия, можно сказать, духа. Он был в душе несказанно противен самому себе перед явной чужой бедой (грош цена ему, прохиндею!), противен из-за своей неспособности, своевременной реакции на несправедливость – не помог ребенку! Отчего! Не проворот в управлении мозговым аппаратом? Он не успел сориентироваться в правильном действии и путался виновато при вспышках желания устранить раздражающее несоответствие тому, что должно было быть по его понятию. Тогда как душу теребила совесть.
Словом, Антон страдал теперь от своего бессилия перед разумным разрешением беды. Он не хотел ее. Ничьей.
IV
Зоя Ивашева вошла в производственный отдел издательства с кипой вычерченных ею калек – графических листов – к издаваемой книге по биологии; она, понуро, опустив глаза, положила их на свободное место стола Кости Махалова, художественного редактора. Тот вопросительно-обеспокоенно взглянул на нее. И немедля спросил:
– Серьезное что случилось, Зоя? Скажи!
– Наша Дымка скончалась. Наша любимая кошка. – Вздохнула она.
– Что: кошка?!
– Ой, люди, не смотрите на меня так! – Было-то заметно, что Зоя еще пребывала в неком расстроено-взвешенном, можно сказать состоянии; она была слезлива – ее выдавали еще покраснелые от слез глаза. – Если что трогательное бывает, я – теперь – после войны – обязательно слезу пролью, – призналась она, не стыдясь нисколько. – Дымка долго жила у нас. Пришла к нам сразу после блокады.
Все издательские сотрудники, бывшие при этом в отделе, по-разному подивились на Зоино несчастье и посочувствовали ей. Было жалко ее, скорбящую опекуншу домашней животинки, составлявшей как бы неотъемлемую часть ее семейной достачи.
Она дрогнула голосом:
– Мой Гена прямо навзрыд рыдал оттого, что умерла наша кошка Дымка. Долго жила с нами. Пришла сразу после блокады.
На что поседевший сухопарый редактор Утехин воскликнул:
– Что – Геннадий Петрович?! Фронтовик, побывавший в самом пекле боев под Ленинградом и рано потерявший руку, кавалер орденов славы?!.. На него-то это никак не похоже! Не верю!
– А вот как еще похоже, – протянула тихо Зоя.
– Да ведь – взгляните на нее – и она сама-то зареванная тоже! – сказал кто-то. – Вот, оказывается, дело в чем.
– Ну, все равно не верится мне тому, чтобы мужик из-за кошки ревел. Да что он – обалдел? Рехнулся вдруг? Во время войны была такая-то погибель повсеместная. Притупилась боль.
– Да то тогда, Василий Васильевич… – не уступала Зоя.
– Правда, бывают разные положения, заметила полноватая миролюбивая техред Никишина.
– В сорок втором, когда моя мать скончалась (во время зимней эвакуации на Урал, кстати, вместе с семьей Елены Ефимовны Усачевой) а я, зеленая еще девчонка, по первости не плакала нисколько.
– Бывает, что от серьезного, страшного и не заплачешь, точно, – подтвердила Никишина.
Упомянутая Зоей Елена Ефимовна работала здесь же машинисткой. Она-то и привела сюда Зою. Переманила из другого издательства – морского.
– Так я схоронила там мать, а все вокруг меня, слышу, говорят: мол, ишь, какая черствая натура у доченьки, хоть она и ленинградка, – и слезинки-то не выронила прилюдно. И Елена Ефимовна в те дни пыталась расшевелить меня напрасно. Но потом, потом я уж места себе не находила: все в груди у меня, – показала Зоя рукой на сердце, – ходило ходуном. Ну, куда мне деться от этого? Почему-то пошла в кинотеатр, чтобы посмотреть какую-то кинокартину и так чтобы, может быть, забыться чуточку. Что смотрела тогда в кинотеатре – какую картину – не помнила. И не помню. Однако по вечерам, после работы, мне стало особенно жутко оставаться в доме. Так уже привыкла и ходила почти каждый вечер в кинозал. И там ревела втихую. В уголке. И с тех самых пор, когда фильм какой-нибудь смотрю в кинотеатре, всегда реву безутешно.
– И даже когда по телевизору смотришь кинофильм? – спросил Василий Васильевич.
– Да, и тогда. Тоже.
Он непонимающе глядел на нее.
Она всплывала зрительно перед ним.
V
За чаем Нина Павловна, несколько постаревшая, но еще успешно судействовавшая в своем городском районе, сообщила, что они побывали 9 мая в урочище у поселка Мартышкино, где она служила с однополчанами, стоявшими насмерть в боях. Ездили к братской могиле. Вместе с Антоном Кашиным.
– А-а, нам Лешка кино продемонстрировал, – сказал Геннадий. – То, что закадрил на Вашем застолье, Нина Павловна. Видели достойное торжество. И твоя-то, Антон, скорбная физиономия как-то выпадала из круга веселых лиц за столом. Будто ты съел горький перец и не мог его выплюнуть… Мы нимало посмеялись, друг…
– Каюсь, грешен, Нина Павловна, – повинился Антон, – тогда вдруг приболел и уйти сразу не посмел… Вот Леша и закадрил меня попутно… А скажу, что в эту поездку меня поразило следующее: в приеме ветеранов и возложении венков очень активно участвовали дети. Они тоже воспринимали, как свое кровное, это понятие долга, чести.
– Как же, иначе и быть не может: ребятки-то нашенские, однокровные, – сказал Геннадий. – Они не понаслышке знают, почем лихо, не бьют баклуши…
– Ой-ли, Генка, – протянул Махалов.
– А мне мой сосед, греющийся на скамейке у парадной, – сказал Лимонов, – жалуется, что его внуки уже не слушают его. Мол, начинает он им рассказывать о войне, ее ужасах, а они гогочут; у него сердце сразу схватывает, только он подумает о том, что было тогда, а им вот смешно. Все игрульки какие-то, дескать. Как в кино. Говорят ему: «Дед, ты пулю заливаешь!» Не верят! До того обидно это.
– Да, есть у нас прослойка людей заевшихся, не любящих черновой работы и мечтающих куда-нибудь сбежать от нее, – сказала Рита. – Так было и есть. Всего намешано у нас.
– Ну, если об ужасах блокады теперь молодые не хотят знать правду, – сказала Катя Лимонова. – Я была свидетельницей при одном таком, или об этом, разговоре…
И она рассказала следующее.
Раз ее знакомый здоровый парень Женя, который уже отращивал для солидарности усы и был уже, кажется, совсем-совсем сложившейся личностью, как в собственных глазах, так и окружающих подростков, начисто опростоволосился. Со своим эгоистическим незнанием (и нежеланием знать) фактов недавней истории нашей жизни. Упрощенный, так сказать, модернизм. Внедряемый в сознание. Для собственного, т. е. личного, сознания.
Тогда, июньским вечером, он услыхал, что сидевший на скамейке меж соседей Иван Васильевич очень озабоченно и резко говорил, волнуясь:
– Никакое худо до добра не доведет. По милости военщиков новейшее вооружение плодится, распухает на планете, словно на опаре; все повторяется опять, хотя уж столько напахало человечество в войне минувшей. А ведь будет-то много хуже. Ох-хо-хо! Это сказочка про белого бычка, что якобы спасаются они тем самым от нас, неудобоваримых для них русских.
И, вот парень Женя, услыхав подобное, не удержавшись, небрежно подошел к сидевшим мужикам и сразу влез – с легковесностью, быть может, спросил, по привычке шумно пыхтя:
– Ну, и какое же у вас сложилось впечатление от этой войны?
– Не пыхти надо мной, ровно котел, – сказал Илья Федотыч сипло. – Присядь, парень.
И тот сел также на скамейку, пронзенный суровым, немигающим, ясновидящим, незаевшимся взглядом Ивана Васильевича, который будто съязвил холодно:
– Вы, юноша, хотите только впечатление узнать? И не более того?
– Да, ваше мнение – участников, – смутился, как казалось, Женя, но честно, откровенно объяснил: – Мои предки утверждают, что тогда неразберихи много всякой было. Так ли?
– А вы сами разве ничего не знаете? – Иван Васильевич смотрел в глаза ему. – Не слышите? Не смотрите! И не читаете?
– Про тяжелое я не могу читать, смотреть и знать, – признавался Женя, краснея, точно девушка. – Это все не для меня.
– Значит, лишь проинформировать вас? Лишь подать вам информацию в готовом виде? А вы знаете, например, как немецкие фашисты приканчивали наших пленных, осуществляя геноцид?
Женя пожал плечами и больше покраснел:
– Нет, не знаю. Слышал…
– А знаете, что в ту годину ели дети и на какие лишения и муки люди шли, чтобы все выдержать и спасти их и Родину?
– Право, не помню. Я в таком возрасте был, что от времени блокады (в сорок третьем нас эвакуировали на Урал) только запомнил гулкие шаги по холодной лестнице: «Тук! Тук! Тук!» И запомнил почти такой же «Тук-тук-тук» в дверь квартиры и один неизменный вопрос, раздававшийся из-за нее: «Трупы есть у вас?» Я еще не знал, что такое трупы, – думал, что это как в затейливой сказке какой… еще непонятной для меня… извините…
– Да. Но существует, оказывается, еще страшная драма. Всеобщая у людей. Она стоила только Ленинграду в целый миллион жизней. Унесла их. Ох-хо-хо! А сказка настоящая – это жизнь и даруемый нам мир.
– Ах, мужичишки мои, мужичишки, – проговорил как-то суетно, засопев носом, собираясь добавить что-то и борясь с собой, Илья Федотыч.
VI
В блокноте Антон Кашин записал:
9 мая. 10 час. 50 мин.
Поехали в поселок Мартышкино.
Автобус, грузовая автомашина и старенький москвич, в котором я, Леша Телепов, Нина Павловна и Семен Верный.
Леша расширел. Он, наверное, без очков, но видит, несмотря на возраст. И память у него великолепная: помнит многие фамилии однополчан.
Нежная зелень травы, бегущие ручьи с пеной, моросит, мга, туманно, вуаль деревьев светло-желтая.
Ехали вдоль залива – лодочки и валуны в воде; прохладно, хотя обещали синоптики 12-140 тепла.
Около 11 часов поехали в Таменконг (бывший КП) перед тем как доехать до Мартышкино, перед Срельней, стартовали бегуны из какого-то училища. Так что ехали замедленно, почти шагом. За ними. Потом обогнали, включили скорость.
Лица у бегунов были раскраснелые, потные. Они тяжело дышали.
– Я как привык за возом бежать, так и бежал бездумно всю жизнь, а потом подумал: – зачем мне путаться под ногами молодежи – они уже космосом занимаются – и подался в отставку, – признался Семен.
Улицу уже перекрыли – началось возложение венков. Свернули вправо в гору. Здесь остановились: надо было прихватить еще кого-то. У темных от дождей сараев с дровами почему-то вывешено – полощется белое белье. Мария Михайловна напевает текст песни, которую будут петь у обелиска и запись которой на листке бумаги она держит перед собой.
– Мария Михайловна! Что же делать-то? Эй, Мария Михайловна, кого ждем-то?
Побежали к Польским.
– А ты знаешь, кто пришел! Одного нашего погибшего однополчанина – сын и дочь.
– Он впереди тебя шел в бою? Он проскочил?
– Нет, он там остался. Не догадался солдатик развернуться… Но, сейчас, наверное, уже пройдем…
Действительно: наконец посланная девочка вернулась. Все тронулись, поехали быстрей. Быстрей!
– Давайте! Приглядывайте за нами.
– Что можно сказать. Зря – не зря поддал уже.
Может неприятность сделать.
Немного погода подкузьмила. А может, еще развеется она. Обогнали школьников – те несли венки. Выехали на центр магистрали – была помеха слева – это называется…
– Да, запоздалая нынче весна. Помню, цветы рвали большие. Листья уже были.
Дети по радио услышали объявление о встрече однополчан.
Малую Ижору проехали. На склонах еще лежал снег. В заливе вода серая. Потом пошли сосны с песком. Вода то показывалась, то исчезала, то вновь показывалась сквозь деревья.
– А места здесь хорошие. Этот молодняк – сосенки. Прежде такого выроста не было.
Въехали в Большую Ижору. Бетонка пошла вверх, холмы усыпаны домами.
– Дом проехали. Василевской. Хотя нет. Налево сейчас. Налево.
Подошли к обелиску на братской могиле. На нем значится, что здесь захоронены матросы и солдаты, старшины, сержанты и офицеры 2-ой отдельной бригады морской пехоты, 48-ой отдельной морской стрелковой бригады и других частей приморской оперативной группы 2-ой морской армии Ленинградского фронта и Краснознаменного Балтийского флота.
Красные болота, обомшелые серо-зеленые стволы сосен.
Выступал седовласый (из-под Полтавы), говорил, что здесь лежат такие же юные, как солдаты. Это их преимущество перед нами – однополчанами.
Выступил бывший подполковник из солнечной Армении, весь в орденах. Связист. Говорил о том, что связисты, если становилось нужно, переквалифицировались в разведчиков. Приводили «языков». Один раз пошли двое разведчиков таких – и оба не вернулись – погибли.
Потом выступал украинец:
– Мы прикрыли с юга Кронштадт, мы прикрыли Ленинград. Все выдержали и выстояли. Здесь установлены были сотни мин. Подорвались сотни вражеских танков на них. Очень тяжело все высказать. Надо унаследовать традиции.
Поэтесса прочла собственное стихотворение:
– Кровь в нас, русских, красная течет, чтобы миру мир сберечь…
Что-то в этом роде. Извинилась за то, что, может быть, не очень оно литературное.
Председатель совета ветеранов пожелал всем всего доброго.
Затем была минута молчания. И воинская часть, которая ухаживала за могилами, награждала почетными грамотами ветеранов войны.
Катя досказала, что у них в прежней коммуналке начались с того, что вот Славиной девочке соседской повезло; для нее все ничто: платье – не платье и брюки – не брюки, и туфли – не туфли, совсем же ничто. Она с мужем, должностным лицом, пять лет или больше, прожила в Берлине. А родители ее – из тех обеспеченных, состоятельных, что для любимой доченьки подарок, скажем, меньше, чем импортные лаковые сапоги с чулками за сто или больше рублей из-под полы, у них не существует даже. Всегда она в чем-то новом, без устали шибает всех нарядами своими. Но хотя бы рубль попроси у ней взаймы – ни за что не даст, шалишь: за душою нет. Не сразу и поймешь, что это за человек такой.
– А поймешь – толку что? – сказала Нина Павловна. – Одни огорчения. Вы послушайте – я расскажу, отчего болела моя мать только что, на той неделе. У нас, в ленинградской квартире коммунальной, где она живет уже с тридцать первого года, умерла давняя соседка, Любовь Егоровна, пенсионерка, которая пережила здесь вместе с ней и еще одной соседкой, Марией Яковлевной, сухонькой, подвижной и сейчас, как сверчок, всю блокаду. Дело в том, что последние годы Любовь Егоровна, эта очень несчастная с виду женщина, вела замкнутый, одинокий образ жизни: рослый русый сын ее, удивительно положительный и практичный смолоду Володя, как только отслужился в армии, так женился на своей чернявой Кате, с которой переписывался, и вскоре укатил с молодой женой в Сибирь на новостройку. Он матери оттуда помогал – регулярно деньги присылал, чем она и хвастала нам изредка – никаких же цельных разговоров у нас с ней о чем-нибудь другом не получалось отчего-то. После него близких у нее никого больше не было. Смерть пришла к ней неожиданно. Так что она умирала на руках моей матери и Марии Яковлевны, – они, трое, уже держались вместе с самой блокады – блокада их породнила. Сын поспел лишь на похороны. Прилетел с женой.
VII
– Знаете, ребята, я вам лучше расскажу одну тогдашнюю предновогоднюю историю, – оживился Костя Махалов. – Про абордаж на Черном море. В сорок третьем. В последнюю холодную ночь. Мы, морские пехотинцы, укрылись на берегу в большой землянке, перегороженной нарами; все толпились, согреваясь, вокруг топившейся печки-времянки, сделанной, как обычно, из железной немецкой бочки. Жорка только что притащил откуда-то какие-то грязные мазутные доски, чтобы ими истопить пожарче печку (дров в прибрежье не было). Кто-то поставил на нее в плоских трофейных котелках водицу, чтобы хоть сухарики размочить. И кто-то было вслух размечтался о каких-нибудь подарочках в эту ночь.
Но подарочки-то немцы, не унимаясь, с неба постоянно сыпали – налетали бомбардировщики да хищные истребители – «Мессершмитты» рыскали. А по морю носились, летали немецкие катера и баржи самоходные.
И вдруг объявили тревогу. Прибежал старшина Скочкин и велел живо построиться. Все ребята, строясь, подумали: «Ну, в очередной десант! Хотя вроде бы не готовились к нему – никаких предварительных учений на этот счет не было. Однако, на войне все неожиданно бывает. Главное, не дрейфь!».
А вошедший командир – капитан что-то медлил с приказом. Видно, с духом собирался. Потом сказал:
– Дело, сынки мои, такое. Не могу вам приказывать сейчас. Предстоит необычная операция по ликвидации вражеской баржи.
Все зашумели. Кто-то обронил:
– Ну, вот же говорил: я слышал мотор!
– Кто хочет добровольно пойти на эту опасную операцию, – предложил капитан, – два шага вперед. Задачу вам сейчас объясню.
Ребята все шагнули из строя вперед.
Капитан и говорит:
– Наши посты СНИС донесли, что задрейфовало немецкое судно БДБ – быстроходная десантная баржа: видать, отказали ее сильные моторы в борьбе с волнами. Ее отнесло к самому берегу, на мель, на ничейную, так сказать, полосу, но близко к нам, к Тамани. Однако здесь, на мелководье, наши береговые батареи достать ее не могут. И немцы помощь вызвали по радио. А к барже подойти просто так нельзя. Ее техническое оснащение таково: четыре пушки семидесятипятимиллиметровых, два счетверенных «Эрликона», т. е. двадцатипятимиллиметровые пушки. Это – настоящий морской хищник. Скорость судно развивает до семнадцати узлов; осадку имеет малую – всего каких-нибудь метр двадцать пять сантиметров. Хорошо маневрирует. При такой малой осадке подходит по мелководью к самому берегу и почти в упор расстреливает все, что находится на нем, – селения, сооружения, госпитали. Так что учтите, сынки, эти обстоятельства; подумайте, как будете брать эту акулу на абордаж.
Десантники кучно стояли, на ус наматывали то, что им говорил командир. Они уже высаживались в десант, в боях участвовали, но пока не абордажничали еще. Не шутка ли.
Практически эта посудина немецкая была дешевая. Наши торпедные катера не вступали с ней бой – не торпедировали: торпеда была дороже, да и она могла попросту мимо пролететь при ее-то, баржи, большой скорости. К тому же она еще могла расстрелять запросто катер. Вот какая это была штучка.
Мне исполнился двадцать один год, и я как раз получил от матери из Казахстана, куда ее эвакуировали, письмо; она прислала мне вместе со словами любви материнской и два табачных листика, вложенных в треугольничек, проверенной цензурой. Это был подарок для меня, и мои сослуживцы, товарищи, улыбались этому.
И вот решили этой темной штормящей ночью, как сообщил наш капитан, пустить, чтобы приблизиться к барже вплотную наши мотоботы: захотели взять ее по-средневековьи – на абордаж. Небывалый случай на море в практике отечественной войны!
Мотобот – это все равно что корыто: мотор от автомашины «Зис», и больше ничего. Потому так и назывался: мото-бот – мотор и борт. На каком боте установлен пулемет, а на каком и такового нет.
Добровольцы – мы – отправились в поход на нескольких мотоботах.
Морские пехотинцы по традиции ходили в атаки на немецкие позиции в маскбрюках, сапогах и тельняшках – немцы боялись матросов. Но тут было холодно – мы надели на себя бушлаты. Были в бескозырках.
Штормило сильно. Холодные брызги слепили, жгли наши лица. Ничего не было слышно из-за гула моторов. Волны мощно били в борта мотоботов – так, что они трещали от напора волн – вот-вот могли лопнуть. Как спичечный коробок. Да еще поднялся разом огненный ад вокруг: немецкое судно, команда которого, несомненно, обнаружила все-таки звук работающих моторов, открыла плотный огонь из всех своих орудий. Команда баржи состояла что-то из восемнадцати человек. И когда волна бьет в борт, как в стенку, сильнее и болтанка. Трудно удержаться на ногах, на мокрых скользких досках. Пулеметные трассы обжигали мотоботы. Охнули раненые. Зачерпнули водицы. Тем более что ближе к берегу волны били сильнее, опрокидывали.
Немцам уже несподручно было стрелять из пушек при сближении мотоботов: борта у баржи – высокие – что-то около трех метров, даже нос ее откидывается (при высадке десанта). В общем немецкие солдаты, или матросы, схватили пулеметы, поставили стволами на борта и давай шпарить во все стороны трассирующими пулями – жуть какая!
Пули роем летели, шипели, щелкали прямо рядом с нами, между сидящими, обжигали. Но до баржи огненной было уже недалеко. Расстояние сокращалось быстро. Она темнела, вырастала перед нами на глазах. И то пропадала, то опять появлялась из темной морской бездны; чем ближе к мелководью, тем волны накатывались круче, напористей – черные с беловатой кипящей пеной, как было видно при вспышках трассирующих пуль. И, хотя два мотобота наших немцы подбили, остальные три или четыре, умело маневрируя в этих сложных условиях непогоды и ответного обстрела, с каждой минутой приближались к барже.
При высадке десанта, когда до берега остается совсем немного, прыгаешь на ходу шлюпки прямо в воду и уже, ведя огонь из автомата по берегу – по засевшему противнику. А тут нужно было вспрыгнуть именно на баржу, да так, чтобы тебя не скинули в воду невредимого или раненого; нужно прыгать в один момент – расчетливо. Да, борта у баржи этой высокие, и она сама по себе тяжелее наших суденышек, так что ее мотало слабее, чем наши мотоботы: они взлетали на волнах вдвое выше, чем она. И вот именно в этот момент при самом сближении с баржей, Сашка прокричал так, что все его услышали: «Полундра!» – И по-кошачьи первым взлетел на вражеский борт, орудуя прикладом. И все матросы попрыгали вслед за ним, скользя по мокрым бортам и палубе.
Это абордажем только называлось – не было при этом применено никаких крючков или кошек, чтобы закинуть за борт и зацепиться. На барже завязалась отчаянная рукопашная схватка. Гитлеровцы бешено сопротивлялись. И когда все было покончено и мы проникли в трюм, то что оказалось: баржа целиком была набита рождественскими подарками. Немцы везли их для своих солдат. Yluckliches Neijdhr! – стояло на посылках. Матросы отгрузили их на мотоботы, так как отбуксировать баржу уже было невозможно – до того ее разбило всю о камни. Помощь к немцам не успела.
Мы, десантники, тоже потеряли несколько человек убитыми. Жалко: такие славные и молодые были ребята. Совсем еще юноши. Сомов, мой друг, ранен был: немец поцарапал его кинжальным штыком, когда они сошлись врукопашную и катались по палубе.
С подтопленных мотоботов другие мотоботы ребят подобрали.
И ребята постарались: принесли в госпиталь Сомову пакетик с конфетами и галетами. На аккуратно напечатанной открытке с двумя рыжими оленятами было написано по-немецки: «Будь счастлив!».
VIII
Столь же приятно было пройти тут, по Менделеевской линии, под сенью сочно зеленых лип, вдоль знаменитого красно-белого университетского здания, и вдруг почувствовать себя властителем своих возвышенных дум, не задавленных городскими коробками. И не потому ли Лущин, мужчина-крепыш, многоопытный редактор научного университетского журнала, столь воодушевился (видно из-за особой, витавшей здесь ауры) в разговоре с шедшими с ним рядом друзьями – Махаловым и Кашиным, что аж заглядывался на прохожих студенток, как бы подыгрывая любвеобильности, донжуанству. С кем из просвещенных ученых мужей не бывало чего-то подобного!