
Свет мой. Том 3
– Ну, кошмарики! Кошмарики! – пролепетал некий встречный тип в чепче. К удивлению то услышавших. И вмиг забывших. Потому как пролепетавший тип моментально исчез за углом.
– Вот двенадцатый сонет Шекспира, – игранул глазами Лущин, затянувшись сигаретой, причем у него специфически подергивались желтопрокуренные пальцы. И, как частенько с ним бывало, очень кстати продекламировав застрявший в голове отрывок из перевода английского классика, заговорил о том, как несправедлива эта ноша все-таки – одну или одного век любить. Ведь каждая новая любовь нас молодит, она вносит обновление в наш организм; но мы зачастую не можем, не смеем – в угрозу общественной морали – пойти на разрыв прежней. Часто это – трагедия для нас… Разорвать сложившиеся семейные отношения друг с другом… Что же делать?
Лущин бы весьма верный и положительный муж и отец взрослеющих сына и дочери. Отчего же он заговорил таким крамольным образом? Взыграл артистизм?
– Брось, Николай, – возразил вольнолюбец Махалов, явный монархист во всем. – Никакой трагедии в этом нет, а если есть, то лишь потому, что люди сами для себя выдумали и законы, и мораль, и права. Согласитесь…
– Ты – чудак, Константин! Человек и отличается, скажем, от обезьяны тем, что размышляет иногда. Пусть и примитивным образом. Как получается у него.
– Вот именно думает: ту или иную ему любить, если он нормальный мужик, не гей; а обезьяна – она-то теорию Дарвина не изучала – очевидно, не способна мыслить похоже избирательно. – Махалов имел любовные грешки перед Ингой, своей женой, и теперь будто отстаивал какое-то такое право на свое поведение.
– Позволь… Ты как юрист, подходишь ко всему, находишь тому оправдание. С вами, законниками, не поспоришь всяко.
– Стараюсь дорогуша, Коля, оправдать свою учебу пятилетнюю. – И Махалов похлопал друга по плечу. – Не взыщи…
Да уж и замедлил тут свой шаг. Он тоже увидел, что впереди, на истертом асфальте, перед каменными колонками, подпиравшими своды четырехугольного двухэтажного исторического здания песочного цвета, где располагались аудитории университета и издательство, стояла в напряжении, держа в руках перевязанную стопку книг, Оля в пастельном светлом платье, – стояла, прижмуриваясь от встречных солнечных лучей и всматриваясь в походивших сюда людей, стараясь не пропустить Антона. Антон схмурился, гадая: «И что за блажь принесла ее сюда ко мне, коли все кончено между нами? Что – затмение на нее нашло?» Костя уже видел ее раза два и знал от друга об ее неожиданном демарше перед ним, и поэтому, узнав ее, нахмурился и смотрел на нее в упор не мигающими испепеляющими (из-за ее измены другу) зелеными глазами, о чем никто его не просил. Но ему настолько досадно было почему-то.
– Вот я привезла тебе, возьми, – залепетала она по-быстрому, смущенная вниманием Антоновых друзей. Глаза прятала.
Антон инстинктивно двинулся к Оле, подхватил довольно тяжелые книги.
– Пошли, пошли! – сказал он холодно-хмуро. – Провожу тебя.
Да и в сей же момент с друзьями буквально столкнулся нос к носу вышагнувший на свет из прохода здания именитый импозантный профессор-биолог Титов (ставший уже белокудрым), тот государственный человек, которого Ленин, с кем он некогда дважды встречался, самолично назначил во главе комиссии, организованной для борьбы с голодом крестьян в России. И такой-то факт был в биографии тогда молодого ученого. Было ведь всякое. И тут профессор в серо-синем костюме, при галстуке, в серой шляпе, столкнувшись с друзьями, с которыми уже был знаком по работе, тотчас же радостно поприветствовал их всех и, проникновенно говоря каждому какие-то любезно-приятные слова (в том числе и смущенной Оле), поздоровался с каждым за руку и даже касался ласково руками плеч друзей.
– Игорь Артемьевич, горлиту что-то не ясно в Вашей монографии, – сказал ему Махалов, будучи уже тертым калачом – издательским художником его книги. – Там есть какие-то вопросы к Вам. Может быть, зайдем туда сейчас? Здесь недалеко. На набережной…
– А что такое горлит, любезный? – задал вопрос Игорь Артемьевич.
– Попросту: цензура. Разрешительное учреждение.
– И что: она разве есть в нашей стране?! – искренно удивился профессор. – В моей работе секрета никакого нет! Она сугубо о растениях.
Все заулыбались.
– Вы там так и объясните, Игорь Артемьевич.
– Я исследую полезные свойства ядов и фитонцидов растений – наука очень молодая: что можно использовать, скажем, в медицине врачам, в биологии биологам, в питании кондитерам, какие есть замечательные биологические факты, закономерности и открытия в растительном мире, достойные внимания людей. – Как процитировал это Игорь Артемьевич.
–Обязательно идемте, Игорь Артемьевич, спасать Ваши растения…
– Чудно! А я-то считал, что есть что-то сонное в нашем царстве. Хоть ори накрик – мало что сдвинется с места. Не так?
– Нет, профессор. В нашем издательстве, например, уже выработался хватательный инстинкт. Рукописей мало.
– Бросьте клич! Позовите авторов!
– А платить кто будет? У нас не пошикуешь…
– Ну, тогда идемте, разрешим товарищам все сомнения насчет растений.
– Да, конечно же тем самым ускорим выпуск Вашей книжки, думаю.
И Махалов вместе с Игорем Артемьевичем направились обратно вдоль Менделеевской линии – к Неве, в синеве которой – ее ленточке – плясали солнечные звездочки, капельки отражения светила.
И все разошлись по своим делам.
Антон Олю проводил до площади тутошной. Попрощался с ней без поцелуев, как с ничейной барышней. Не растрогался ничуть. Море чувств у него уже улеглось. Нева синела и плескалась и плескалась без устали в солнечных прыгающих звездочках.
IX
Вот такой, увы удел справедливости для него, Антона, честно служившего ей и после лета 1953-го года – после четырехлетней флотской службы в Ленинграде, где он и остался уже жить, чтобы учиться дальше.
Не для успешности своей, отнюдь. В нее-то он совсем не верил.
Как поверить? Когда ему приходилось год за годом играть в вечные догонялки со временем – при рабочей шестидневке, вечерних занятиях и питании на бегу; когда он скитался по углам в съемных квартирках, спешил в людные бани и старался подработать какую-то мелочь на прожитье, а подпорок-друзей у него еще не было никаких; когда он непременно хаживал в музеи, галереи, бывал в театрах да выезжал на этюды за городскую окраину, а еще и немало дежурил где-нибудь как просто работник или как комсомолец. Но так крутилось большинство послевоенной работающей молодежи. Что ж: последствие войны. Не на кого было свалить причину этого. И никто не плакался из-за такой доли.
Уравновешенный (правда, не всегда) Антон был к себе более чем придирчив, суров, беспощаден даже; другое дело – что что-то у него не получалось ладно или что-то ускользало от его внимания. Но ведь не переделаешь судьбу под себя – для лучшего удобства.
Они с Оленькой с любовью дружили все это время, пока учились, пока не женились. Поскольку не имели собственного жилья и снять подходящее что-нибудь не могли по финансовым соображениям. А Олины родители – Захар Семенович, бывший фронтовик, шорник завода медицинских инструментов, и Зинаида Никитична, фрезеровщица, занимали лишь небольшую комнатку в коммуналке в доме, стоявшем на улице Льва Толстого: здесь часто курсировали трамваи и делали поворот, и за окном второго этажа слышно тренькал трамвайный перезвон.
Антон все ссорился со своей любовью и находил ее и снова терял, а ее родители желали всем силами одного: старались подкупить ее любовь лестью и обещанными покупками. Ведь это один ребенок был у них. Так казалось Антону.
Мало-помалу случилось так, что заводчане, выпускавшие мединструменты, самолично с благословения и помощи начальников выстроили по проекту в Лахте двухэтажный коттедж, куда и переселились Олины родители, разрешив таким образом проблему жилья для молодоженов.
Х
А перед этим Антон еще записал в дневнике:
4 июня 1957 года. В Эрмитаже вместе с Фимой Иливицким на выставке графики хороших китайских рисовальщиков. Все у них исполнено в завидной мере и на нужном месте.
Поздравил Фиму: взяли его рисунки в печать. И на любовном фронте у него спокойствие: есть какая-то ненадоедливая зазноба…
11 июня 1957 года. Оля и я – в Москве. Мы приехали по железной дороге на неделю, «выкроенную» мной из отпускных дней, предоставленных мне, как работающему студенту, для сдачи весенних экзаменов. Мы прикатили в Подмосковье, к моей старшей сестре Наталье. Для нее сбылось то давнее предсказание сербиянки: она жила в столице с мужем – ласковым черноволосым Славой, заводским токарем и двумя малышами – мальчиком и девочкой. Они снимали покамест подчердачную – на втором этаже – комнату (вроде мансарды) у хорошей знакомой, с которой ладили. Она и нас приветила.
12 июня 1957 года. Утром лежал здесь на матрасе, кинутом на полу, и думал о таком понятии, как счастье. Отчего оно есть? Оттого, что я сейчас не один – рядом со мной Оля? Отчего это так: не в отдельности что-то малозначащее или особенное приятно-близко тебе, а все вместе: буйно распускавшаяся зелень, крик грачей, шум дождя, пьянящий негородской воздух, звук пролетающего самолета высоко-высоко, – создает на мгновение вдруг необъятный объем ощутимого счастья?
Не оттого ли и вечером столько проникновенно прекрасной показалась мне услышанная мной (впервые!) музыка Эльгара, английского композитора? Она сродни Бетховенской…
13 июня 1957года. Мы прошлись по залам Третьяковской галереи, так знакомой мне. И я вновь увидел светлую икону «Троица» Рублева и – предельно ясно – полотна Сурикова, Врубеля, Нестерова, Серова и других живописцев, засеявших несравненным живописанием своим большое поле Руси. Невозможно это взглядом охватить. Велик народ – великие творения.
Кстати: чем удивлен… Странный феномен был недавно со мной. В каком-то полусонном состоянии бродил по холодным залам Русского музея. И на меня давила казавшаяся мне сухость – недостаточная красочность – в живописи на многих холстах. Зато как-то обостренней в этот раз воспринимались мной образцы скульптуры. Вещественней, что ли.
Сегодня сразу же, подкрепившись едой в столовой и проехав в метро к центру города, еще осмотрели экспонаты и в Музее Изящных искусств. Уже давно известные мне и любимые мной из-за моих частых прежних посещений и этого дворца. Да те находились даже на старых местах в залах! Вот те же полотна Рембрандта, барбизонцев-пейзажистов, мастерством которых было восхищался – их колоритной живописностью; вот и холсты импрессионистов разных и также их эпатажные выкрасы, похожие на пробные. Так ли, нет ли, но вследствие подобных проб, по-моему, и вовсе снизошла вся европейская живопись; попросту заигрались живописцы в новые поделки, и не стало никакой преемственности в ней.
14 июня 1957 года. Сегодня прошлись по павильонам Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. В тридцатые годы здесь оформлял узбекский павильон Павел Васильевич Пчелкин. Устали от хождения. А вечером были на спектакле "Король Лир" в МХАТе. Очень схематично-посредственное, на мой взгляд, шекспировское произведение, в котором герои своими характерами мало отличаются друг от друга. По-моему, не прав Пушкин, писавший обратное. Артисты-то одинаково кричат со сцены.
Мы недовольные ушли с середины спектакля.
15 июня 1957года. Наконец-то съездили в Кусково – к двум моим младшим сестренкам – Вере и Тане, которые также уже переехали сюда из Ромашино, здесь жили и работали на ткацкой фабрике и учились дальше в вечерних институтах. Они тоже снимали за плату жилье, и не все у них гладко было в жизни. И радость встречи с ними, родными, перемешивалась в сердце с грустью от ясного осознания своей беспомощности в помощи им чем-то существенным, нужным, кроме каких-то слов. Было этого жаль.
Вместе покружили по окрестности. И сразу заметна была какая-то остановка и неустроенность в жизни состарившихся усадебных построек около большого и малого прудов, среди старых и молоденьких выскочивших лип и кленов. Все нуждалось в большой реставрации, ремонте и постоянном уходе служителей.
Что ж…
18 июня 1957 года. Перед отъездом в Ленинград мы вновь поэкскурсировали по Третьяковке. И вновь у меня возникло то же чувство восторга перед красотой живописной, правдивой, выраженной на холстах.
В Большой театр пришли на балет «Фадетта». Но не прониклись его содержанием.
Вследствие этого тоже, наверное, у нас с Олей вышла очередная-таки размолвка. И ее не могло не быть. У нас нет единения ни в чем. Мои художественные работы ей неинтересны, творческие планы безразличны.
– Да ты как художник уже пропал, – сказала она необдуманно и мстительно за что-то, что меня обескуражило: сказать такое своему любимому человеку…
Нет, не уравновешиваются наши любовные (и не очень) отношения. Напротив. А как яснее увидал, протерев глаза, кем Оля становится по характеру, – постепенно потерял самоуверенность свою шаткую восторженность незнайки перед ней, рассудительной. Право, право. Ведь известно: девушка умна сердечностью, а никак не из-за грамотности женской. И зачем плодить ложь?
Да, мы с Олей не ладили и, видно, никак не сладим; она-то кривляется порой, как капризное малое дите. Так что остаюсь один – на один по интересам душевным. Мне и празднично и скверно в душе оттого, только фанатизм держит меня на плаву. Какая-то душевная борьба идет во мне за сокровенный смысл жизни. Есть огромное желание, несмотря ни на что, не на какие препятствия двигаться к цели, к тому, что очень важно, важнее всего.
Иначе зачем я здесь? Зачем на Земле?
А кто кого бескорыстно любил? И почему? И не от этого ли происходят в абсолютном большинстве случаев человеческие катаклизмы?
У Антона давно-давным возникал само собой каверзный вопрос: а для чего? Для чего, допустим, уметь так здорово танцевать или то же самое – уметь, допустим, классно рисовать? Из сил выбиться, но суметь сделать то и то? Но ведь во вред обществу будет то, если будешь делать какие-то каракули и выдавать их за какое-то новаторское достижение, если это так преподносить публично и уверять, что иного пути развития нет. Наверное, нечто схожее происходит и с движением по кругу человеческого общества, и потому происходят революции – в связи с неудовлетворенностью населения в жизни, не то, что ему требуется лишь хлеба и зрелищ. Цивилизации живут не по спирали возвышения. Потребление – его движитель, и это его могила; несчастье – в его бесконтрольности своего поведения. Сдержки нет. Ее еще трудно придумать, кроме застенков.
Человечеству нравится кувыркаться в красивых соблазнах и многажды заблуждаться.
В общем, перспектива задуманного Антону виделась в разводьях – в расплывчатых изгибах. Нерешаемо.
Это он четко уяснил для себя после этой московской поездки.
Свод небесный разорвался.
Потом и два летних месяца – июль и август 1957года – выпали из его творческих планов: сотню их военнобязанных призвали по мобпредписанию на переподготовку, привезли в Кронштадт. В городе-крепости из них готовили химиков флота на бронетранспортерах – спецов по защите населения от радиационного заражения. Но скудной была информация о такой радиации, и поэтому был примитивен сам проводимый инструктаж старослужащих, дающий лишь какие-то зачатки знаний безопасности.
Антон был из-за этих сборов выбит, что говорится, из привычной колеи: лишился летнего отпуска, а значит, возможности регулярного писания этюдов маслом на природе – верной школы самоусовершенствования в живописи, что он завсегда практиковал для себя. С осени уже началась у него всеобычная круговерть. Только успевай поворачиваться туда-сюда. Непрофильная работа да вечерние четырехдневные (в неделю), институтские занятия, идущие вдалеке – в другом районе, да еще ведение изокружка для ремесленников – ребят, встречи и с Оленькой, рисование и писание писем и вечно мучительной прозы, так не дающей ему покоя и духа остановиться.
Настроение было очень гадкое.
XI
С 1 сентября Оля на месяц уехала на педагогическую практику в небольшой городок Новгородской области.
Между ней и Антоном еще не пробегала очередная черная кошка.
Как-то вскоре зазвонил телефон, и ему предложили завтра же прийти по определенному адресу на Литейном проспекте. Нужно взять с собой паспорт и обратиться в бюро пропусков. Поначалу он, было, обрадовался, так как подумал, что позвонил ему некий заинтересованный адресат, поскольку он эти дни названивал повсюду и предлагал свои художнические услуги. Да вдруг сообразил: стоп! стоп! Это же – на Литейном заведение! Черт возьми: ему позвонили из Большого Дома! Туда приглашают! Не хило!
Назавтра утром он, получив пропуск в одном сером укороченном здании и пройдя самолично (без сопровождения милиционеров) в другом сером глыбистом здании, поднялся по лестнице и дошел до кабинета следователя. Постучав, вошел внутрь. Тот, предупрежденный, уже ждал его; стол стоял в углу кабинета – перед окном. За ним и сидел причесанный и приглаженный, в цивильном костюме нормального вида молодой человек, и Антон как-то так сразу почувствовал себя будто наравне с ним и то, что с ним можно просто разговаривать, будто со знакомым товарищем. Никакой вроде бы разницы.
Следователь сообщил ему, что он вызван на допрос.
– По какому поводу? – спросил Антон.
– Итак, Вы Пошутина знали?
– Да, служили мы вместе в Первом Флотском экипаже. В одной роте. Но это же давно было. А что с ним такое? Ведь он в Армавире живет.
– Я потом скажу. Итак, расскажите, какой он был, как человек…
– Да, знаете, если бы все люди были бы такими же честными и порядочными, то много легче было бы всем жить на земле, – сказал Антон с горячностью даже, чему удивился сам.
– Как вел он себя при разговорах, в общении со всеми?..
– Не пьянствовал, не философствовал, не развратничал…
Уже по завершению допроса следователь сообщил Антону, что на Пошутина поступил сигнал и запрос из Днепропетровска: он там, в институте, как-то нелестно отозвался о комсомоле, отказавшись участвовать в субботнике.
«И только-то?! Из-за этого весь сыр-бор?! Отрывают, как меня, всех от дел и допрашивают под гребенку, чтобы поймать малюсенькую рыбку…» – подумал Кашин в удивлении.
И после того как он прочел составленный протокол его дознания и попросил исправить две явные стилистические ошибки в нем и подписал его, спросил:
– Что, и это почитываете? – и показал на лежавшую на тумбе свежевыпущенную книгу Дубинцева «Не хлебом единым?», которую сам уже прочел.
– Ну, приходится.
– Как находите? Интересна?
Следователь лишь пожал плечами.
Пошутин звал Кашина погостить в Армавир. Но он, хотя хотел к тому съездить и собирался, но пока не смог. И сожалел.
Спустя месяц у Антона был обманувший счастьем глупый день: Оля вернулась с практики – здоровая, веселая. Казалось, и любовь к нему вернулась – не было сомнения в том.
Да внезапно – как протрезвление: наступило опять охлаждение между ними. Антон видел ясно, чувствовал: она не хотела ни любви, ни близости его. Была сама по себе. Зашорилась.
По-прежнему он посещал вечерние занятия в институте, слушал лекции, писал контрольные работы и готовился к экзаменам. И приезжал в одну типографию, что находилась в подвалах здания, стоявшего на Фонтанке, – приезжал к одной знакомой – толстушке Тосе, которая давала ему на прочтения некие гранки для правки их и которая никак не знала, как его приручить к себе, это было ему видно. Из-за этого он потом оставил эту затею корректировать здесь. И с писанием у него ничего не клеилось, он все переделывал и переписывал – всякие фразы, их грамотное построение по многу-многу раз; и мало что складывалось стройно, что его не устраивало, раздражало даже.
Оттого настроение у него было прескверное.
Он даже считал, что великие Софоклы и Мольеры потому разочаровывают нас своей величиной, что ныне люди ищут в литературных произведениях полного соответствия себе в описаниях оскудевших характеров. Потому сегодняшние писатели и не могут по мастерству дотянуться до уровня тех мастеров.
– Антон Васильевич, приезжайте, – сказал в рабочий пасмурный день позвонивший голос в трубке. – На Вашу рукопись пришла очень толковая рецензия. Жду.
– Ну, спасибо Олег Матвеевич, что известили меня. – В сердце Антона редакторская бодрость, разумеется, вызвала одну опустошенность: то не обмануло его тонкий слух, обостренный с годами настоящей, можно сказать (не обманной), прозой жизни. Он знал ей цену. Да вот окаянно слетела с его губ вежливость.
– Я ведь сразу Вам обещал, – обиженно – строго заметил голос в трубке.
Так что в среду Антон с чувством некой вины предстал в кабинете перед еще нестарым и ладным собой редактором. Тот уверенно, сидя за столом, писал что-то на листке и тотчас, ясно взглянув на вошедшего, честно признался:
– А-а, Кашин? Вы уже?.. А я вот покамест не успел для Вас…
– Что, отписать?.. – боднулся Антон. – Мне – выйти, подождать?..
– Зачем? Садитесь, коль пришли. Одним духом допишу. А потом вы ознакомитесь с этим… Шесть страниц для вас написал член редколлегии Лешкин, наш талантливый товарищ, хотя он и очень молод. – И протянул севшему на стул Кашину рецензию.
Да, был Олег Матвеевич обезоруживающе открыт, нормален, с чистым, видно, помыслами и расположением – настолько, что хотелось отсюда сбежать без оглядки. Вместе с тем Кашин хотел понять скрытый смысл чего-то непонятно происходящего, особенно после прочтения отзыва.
Признался откровенно, вслух:
– Не знаю, мне смеяться или плакать?.. Почему же не имеющий никакого понятия о событиях военных лет талант да вольно судит о них? Подрабатывает на таких рецензиях? Потому-то у него, рецензента, бесконечные «сомнительно», и только…
– Лешкин – прозаик, не рецензент, – назидательно поправил редактор.
– Тем более. Для него сомнительно, что юный герой воевал, когда была жива мать; сомнительно, что после немецкой оккупации женщины и дети вручную вскапывали землю, чтобы ее засеять рожью. Что большой семье фронтовика построили избу вместо сожженной. Что мальчик не отупел от голода. Что в рассказах – малый процент убитых. Что эйфоричен один пейзажный отрывок – такого еще не читал в книгах о войне. И – как следствие: в прозе нет правдивости. Что за выверты?
– Не обращайте вы внимание, – доверительней, однако, заговорил Олег Матвеевич. – Он попросту еще неопытен, метет все подряд. Теперь же одни говорят одно, другие – другое. И поди, разберись тут… Не гений ведь…
– Но это же именно моя судьба. Через все это я прошел… И как же не обращать внимания, если поэтому и вы написали мне отказ.
– Я иначе все сформулировал.
– А вы сами-то прочли мою рукопись?
– Да, просмотрел сперва. Правда, по диагонали. Большая… – Олег Матвеевич не был нисколько смущен, скорее равнодушен, лишь досадовал маленько: – Свалили, понимаете, на меня этот неплановый «самотек» – ничего не успеваешь… Да болячки еще прихватывают…
– Кстати скажу: на это мне в журнале дали совсем иной отзыв. Хоть и двухстраничный, но по существу. Написал его Н. – Кашин назвал фамилию известного среди писателей писателя.
– Знаю, уважаю его. Он – опытный, умница. Польстил вам, если рукопись вернули…
– Нет, одну часть оставили там в очереди…
– Видите, все равно не проскочили сразу. Я не злорадствую. А мы – не успокоители. Не льстим никому. Правда всякому видна. Если ошибемся нечаянно, – нас поправят. Над нами тоже стоят люди. У нас марка. Сыздавна мы выпускаем книги зрелые. Они на полках будут стоять века, не то, что журнальные и газетные публикации – однодневки. Прочитал – и в макулатуру. Тю-тю!..
– Да разве все плановые рукописи – настоящее, для души? – вырвалось у Кашина, который однажды услышал признание одного редактора о том, что он уж три года гонит лишь серый суррогат вместо чистой, родниковой прозы. И тут по ясным глазам Олега Матвеевича увиделось, что несознательный автор высказал жгучую крамолу, якобы неприличную среди порядочных людей. Тем не менее тот продолжал в миролюбивом тоне:
– Вы не обижайтесь, право. Лично у меня, например, пухлая папка с отрицательными отзывами: задробили листов сто написанного. А пятьдесят опубликовал уже. Такой баланс. То – обычная работа.
Тянуче-нудный (извините, читатель) тек разговор. Однако сюжет и здесь сам повернулся по-новому. Блеснул малость напоследок. В эту минуту озабоченный другой редактор, напарник Олега Матвеевича, сновавший все время туда-сюда, болезненно засокрушался:
– Так что же с всеми рукописями делать? Что же делать? Ведь завтра все помещение будут опрыскивать…
– Что, от нас, варягов? – весело съязвил Кашин.
– Нет, будут тараканов травить, – спокойно разъяснил Олег Матвеевич.
– Выходит, меня вовремя позвали?
– Я потому и позвонил вам. Да вы не обольщайтесь: ваших рукописей тараканы не жуют – они несъедобны.