И много еще томительных минут прошло, прежде чем воротился в столовую еще более испуганно-бледный и усталый старший лейтенант Конов. Докладывал он, запыхиваясь, Голубцову:
– С капитаном очень худо… Рана-то опасна, сильно кровоточит; она у него, должно навылет в груди, или в предплечье; он в беспамятстве, ослаб. Он умышленно прострелен, как мишень живая: на свою беду, когда пошел сюда, замешкался на улице против освещенного окна, не остерегся, – и попал под прицел какого-то дикого стрелка. Ну, немыслимо!
Нам больших усилий стоило отправить его в госпиталь. Мешала эта братия хмельная, вооруженная. Еле-еле с ними справились. Позвольте, в санитарную его кладем, а толпа препятствует, шофера тащит от руля. Орет-матерится, чтобы прежде занялись их лейтенантом, тоже раненым, якобы кем-то нашим – в перестрелке… Маслов молодец: не оробел, все сладил и в конце-концов вывез и того, обоих увез, значит. И со Шведовым поехала Люба.
Замполит, поблагодарив Конова, в нерешительности встал с наполненной вином рюмкой; засидевшиеся сослуживцы, оживившись (хоть дождались какого-то действия), задвигались за столом. И только майор проговорил с глуховатостью:
– Ну, начнем же все-таки, – как с кухонной стороны, не охраняемой (нынче лишь ко входу в столовую был приставлен часовой), раздались топот ног, клацанье затворов стрелкового оружия и визгливо-истошные, сбивавшие с толку крики: сюда ворвалось несколько злобно оскаленных бойцов. Бессмысленно они вопили:
– А-а, голубчики, признавайтесь, кто из вас врачи? Спрашиваем, кто врачи? – И с ходу стреляли прямо перед собой, отвратительно грубые и осатанелые, что эсэсовцы.
И от этого содрогнулись все.
Ведь никто не знал и не подозревал того, что это бузила не просто перебравшая малость и оттого не помнившая себя солдатня, а куражились переодетые власовцы, которые в прифронтовой неразберихе, замаскировались в соседнем доме, выдавали себя за дополнительный персонал, обслуживающий полевой аэродром (но это позже выяснилось).
Кто-то из медичек еще с достоинством, не шарахнувшись под дулами карабинов, назвался врачом, деловито справился, в чем дело. Да все тотчас потонуло в возникшем невообразимом шуме. У ворвавшихся психов жажда мести, вероятно, лишь искала любой подвернувшийся предлог для совершения немедленной очередной расправы. Было ясно, что уже нисколько не могли оказать на них влияния никакие словесные воздействия: требовалось уж иное средство, чем слова, для отпора. Однако же надлежащего вооружения, чтобы защититься, Управление полевых госпиталей, как медицинская военная часть, не имело.
Инстинктивно, оценив ситуацию, Антон отпрянул сначала назад – составленные поперек столы и вскочившие из-за них люди отрезали выход, и пришлось бы улепетывать вон под пулями вдогонку. Показалось же ему, что в минуту все дружно навалятся на буянов и, шутя, обезвредят их. Потому-то – ради безопасности – он отпрянул на диван, стоявший в неглубокой нише. Но, к его ужасу, мгновенно – как произошло – все бросились наутек. К крикам и звукам выстрелов прибавился визг женщин, грохот опрокидываемой мебели, бьющейся и звенящей посуды, стон, топанье убегающих – видны были только спины. Всех словно смыло.
Дальнейшее он плохо помнил. Погасили или погасли с умыслом люстры. Помнил, нащупал рукой в кармане брюк засунутый длинный американский фонарь, подаренный ему кем-то. Вскочил, выхватил его и засветил из него пляшущим лучом, убегая тоже, увлекши за собой Коргину.
– Ну, болван, схлопочешь! – прошипели рядом с яростью. – Я сейчас тебя… Словлю…
Увесистый удар достал Антона по руке, и цапнули за фонарь, дернув так, что лишь нижняя его часть осталась в его ладони. Луч оборвался. Посыпались батарейки на пол. Но он вырвался наружу, будто заяц расхрабрившийся. Налегке.
Совсем стемнело, и пугала неизвестность; а народ куда-то разбежался, скрылся. Одиноко-неуютно и рискованно проторчал Антон сколько-то времени в отделе, в кухне, прежде чем пробрался садом к светившимся окнам второго дома. Потянул дверь, другую – набрел в одной комнате на притихших сослуживцев; вошел к ним смущенно, уже недовольствуясь в душе тем, что все они как зайцы задали стрекача. Он находился еще в неведении относительно всего случившегося.
Коржев рассказывал между тем:
– Они, верно, не сообразили, что нагрянули в финансовый отдел, где хранятся крупные суммы денег для госпиталей, – ничего не взяли. Разрядили пистолеты в стены, в окна, в потолок и зачем-то увели с собой безоружного солдата Кустова. Да он в уличных потемках удачно сиганул от них в кусты палисадника. Потом перебежал и укрылся в темной парадной. Отсюда и услышал вскоре: «Давай, тащи ее, курву, сюда!» – зыкнул один насильник. – «Да она готова, кажись», – просипел второй. А девушка, репатриантка – в ярком платье, забилась от них под раскрученные мотки ключей проволоки, запуталась – все платье изодрала, и лежит там, не шевелится. Послушалась возня. Двое подхватили и потащили девушку. Один из них спросил у нее о чем-то. Она ответила что-то. И тогда он приставил пистолет к ее груди. От неслышного почти выстрела она вскрикнула и осела.
– О боже праведный! Ее-то за что?! Кто она такая?
– Это Аня… Знаете ее… – голос у Коржева охрип, и говоривший будто смутился чуть.
– Разве? Какая?
– Да беленькая репатриантка, приставшая к нам; у ней двухгодовалая дочка, эта Светочка, рожденная в неволе. Вот кого осиротили вандалы. Без разбору…
– Ну, а то, что ребят ножами прикончили?.. – обидчиво оттопырив нижнюю губу, словно готовясь всхлипнуть, Волков тяжело заходил по комнате. – Что, Антон, ты не слыхал еще? Четырех спящих солдат из охраны первого отдела закололи зверски. Ведь по всем окнам у нас наделали пулевые пробоины: видно, надеялись побольше ухлопать людей; прострелили заодно все наши бочки, полные бензина, чтобы он повытек.
Потом Волков, Коржев и Антон вышли наружу. На разведку. По мостовой как раз подъехали три студебеккера: прибыли бойцы из комендатуры. С зачехленным оружием. Молодой лейтенант скупо-кратко уточнил у них местопребывание налетчиков, и высыпавшие из кузовов солдаты проворно окружили их дом-притон, сняли часового…
В этом особняке, как узналось, обосновались несколько десятков самозванных бойцов-власовцев; они с целью маскировки, нося советскую военную форму, выдавали себя за якобы обслуживающий персонал полевого аэродрома, но не были, как полагалось любой военной части, зарегистрированы в местной комендатуре. В их обиталище было понатащено много военного добра и немецких продуктов – масла, маргарина, песка – во многих-многих ящиках…
XIII
Наутро Антону жалостно передали о том, что капитан Шведов всю ночь в палате госпитальной, прежде чем скончаться, не приходя в сознание, бредил и что в бреду звал его по имени. Это было тайной для него, юного. Его прикосновением к непостижимому. И раскаянием – для того желания, чтобы впредь тоньше чувствовать и понимать людей. Ведь взаимно они со Шведовым относились друг к другу ровно, но и сдержанно. Но, возможно, сын капитана носил то же имя – Антон? Было Антону неловко – стыдно, грустно и обидно-больно оттого, что капитан и ребятушки с милой девой погибли столь нелепо – по окончании войны. В его память среди хлопотов, какие велись вокруг них, погибших, устойчиво врезались старые красно-кирпичные стены здания, где помещался госпиталь либо действовавший уже бургомистрат и где свешивались и плескались как ни в чем не бывало в небе сочно-свежие зеленые побеги вековых задумчивых деревьев.
Привезли дубовые гробы, некогда заготовленные впрок бывшим бургомистром Пренцлау. Майор Рисс, недоспав, резче помрачнел; он больше обычного мелькал везде, все устраивая. Он охватывал рукой свой выпуклый лоб, будто болевший от какой-нибудь напряженной мысли – наверное, тщился каждый раз вспомнить до конца что-то нужное ему, и не обязательно главнейшее; только он, должно быть, забывчиво останавливался на середине чего-то вспомнившегося ему, видя похоронную суету скорбящих людей. И лишь сопел двусмысленно, видя, что Люба, обломав почти все роскошно цветущие перед окнами черешневые ветки, особенно пышно-нарядно убирала ими гроб с телом Шведова. Нескрываемо ни от кого теперь она, наплакавшись и дурно почернев, убивалась по нему, умершему капитану, душу которого она открыла для себя. Его внезапная смерть случилась тогда, когда по любопытству окружающие обсуждали еще только шепотом между собой, была ли настолько чистой, возвышенной их зарождавшаяся любовь, чтобы не было чего-то заурядного.
«А я вот не пущу, не пущу тебя», – казалось, всем своим отчаянием говорила Люба клятвенно и мертвому капитану, пытаясь еще удержать его на земле… А он в восковисто-белых цветках лежал точно совсем-совсем живой. Как нарочно.
А когда сослуживцы безмолвно, без музыки, строем сопровождали траурно убранные и медленно – под шаг – ехавшие автобус и еще две полуторки, то встречные гражданские немцы, в основном немолодые, седые, пугливо страдальчески замирали-жались, обнажая и склоняя головы, по обе стороны скорбной процессии. И зрительно опять отзывался в сознании Антона лютый сорок первый год на исходе – нашествие фашистов, когда валом накатился в нашу страну разгул массовых убийств, время безгробных захоронений. Только потом, после первой зимы, местные бабы и девчонки собирали по тракту трупы и безымянно зарывали их в братские могилы мерзлые.
На восточной окраине города автомашины с телами погибших свернули вправо и, спускаясь по дороге, вдвинулись меж буйных каштанов и терпко пахучих лип в разросшийся сонно-задумчивый парк. Он был стар, запущен; в нем, среди нежной, сливочной зелени и черных стволов деревьев, неестественно краснела голая, разрытая весенняя земля; странно пахло ее сырой глубиной, до которой докопали копатели.
Очень скоро все было сделано. Напоследок звякнули заступы и – кончилось. Оглушительно сухо трижды сорвались залпы прощального салюта, и, сбитые пулями, кружась и перевертываясь в ласково-греющих солнечных лучах, и еще не веря в свою смерть, падали цветущие, но недоцветшие еще веточки-лапочки. И тихо они ложились на свежие красноватые холмики могил, вырытых здесь, в Германии – несколько могил из тех многих сотен тысяч с нашими гражданами, павшими по всей Европе.
Отныне слышал Кашин не легкие, стремительные, а угрузненные шаги затихшей Любы; видел тихого, совсем молоденького Толика Мылова из первого отдела – он остался жив случайно и теперь еще в одиночестве нес там службу с автоматом в руках. Да и все вели себя как переболевшие, когда на лице еще отражаются следы болезни и улыбка выходит вымученной. Однако более никто не спрашивал у себя, не спрашивали друг у друга, как же дальше жить; постепенно жизнь – поток несущий – входила сама в необходимо разумное русло и бесповоротно забирала свое с неудержимостью. Ненужно было что-либо придумывать.
Так начинался для всех мир.
В субботу длинноногие солдаты в необычных для глаз мундирах желто-табачного цвета, жестикулируя, скучились с нашими кружком посреди мостовой. Оттуда отделился и, нагнувшись, будто приготовясь бодаться, странными рывками двигался навстречу Кашину Волков.
– Так-так… – сказал Антон, сблизившись с ним. – Я-то гадаю себе: «Отчего сержант набычился сердито?» А он-то, гуляка, и без ветра шатается!..
– Это, стало быть… сейчас, сказали, приедут, – сообщил он.
– Кто приедет?
– Известно кто: бельгийцы – бывшие военнопленные.
– Ах, бельгийцы?.. Но разве это не они? – Антона, к немалой досаде, очень поразил он, выпивший среди бела дня, осоловелый, небрежный в поведении, с потерянной осанкой, и словно еще бравировавший этим.
– Да они, значит, за оркестром к себе в лагерь поедут, привезут его сюда… – Он начинал уже сердиться, – забавно надувая щеки. – Если ты хочешь знать, совместный вечер с ними проводится. Договорились…
В сороковом году всю бельгийскую армию немцы, пленив, целиком – вместе с генералами – загнали в Пренцлаусский лагерь, и Советская Армия нынче, спустя пять лет, освободила его узников. Они теперь счастливо ждали своего отправления на родину.
Щеголеватые, раскрепощенные бельгийцы, в опрятной, хоть и заплатанной грубой солдатской форме, были очень дружелюбны, искренно улыбались, восклицали и увлеченно обменивались с нашими ребятами мелкими сувенирами.
Однако Антона беспокоило поведение Волкова, и он поспешно вернулся к нему: надеялся уложить его в постель, чтобы он проспался лучше – от греха подальше. Но он, уже неузнаваемо дурной, а вовсе не забавный малый, каким, наверное, виделся самому себе, упрямился и все возбужденно тянул, тянул его куда-то. Как таран. Физически, разумеется, Антон, парнишка, был хлипким против него, мужика, и не мог никак воздействовать на него, а мог разве только внушением – психологически…
– С чего же ты нализался до противности? А еще начальник караула…
– Не нализался я… – хорохорился сержант. – Честь по чести… С ребятами вспомнили тех, кого здесь только что похоронили… По милости бандюг-власовцев… Да я никого не боюсь. И пойду, доложу дежурному офицеру, что дежурства еще не успел сдать. Непорядок! – И он с угрожающим бормотаньем извернулся у Антона: загадал пойти поужинать.
Антон, вооружась терпеньем, последовал за ним стражем.
Едва же заслышался из офицерской столовой голос Шаташинского, назначенного вместо Шведова заместителем майора Рисса, как сержант, оставив кашу на столе, ринулся туда, за портьеры. Там, при трех ужинавших офицерах, он попробовал приложить непослушную руку ко лбу, хотя на его голове уже и не было головного убора: он, нелепо приткнув ее и заплетая языком, стал докладывать о том, что он сегодня пьян и поэтому дежурства еще не сдал. Как быть? Шаташинский понял все; вместе с тем с вспыхнувшим огоньком в глазах предложил ему то же, что и Антон, – немедленно лечь и проспаться. А Волков с обидчивостью воспринял его совет – что оскорбление; поэтому не унимался, невзирая уже ни на что, благо язык у него еще ворочался. И он понанес бы еще всякой чепухи в разговоре, если бы не то обстоятельство, что мягкий, человеколюбивый Шаташинский, сторонившийся всякой власти и славы, не стерпев в конце-концов, просто-напросто не прикрикнул на него. Это Антона подстегнуло. Бесполезно было дергать Волкова за гимнастерку сзади, и он уже с решимостью зашел спереди и при всех вытолкнул его вон из столовой.
Только ему было не под силу справиться с ним и даже посредством логики или настояния, – логика у Волкова работала сокрушительно, по принципу: «А я хочу, не держи, пусти меня, война закончилась – можно позволить себе…» – Он небрежно волочил за собой поясной ремень.
– А я, черт возьми, может, спать не хочу, а хочу танцевать. Ничего нет легче, чем указывать. Я все прошел, на коленках исползал фронт… Что они!..
– А-а, и мне с тобой… надоело толочь воду в ступе!.. – В сердцах Антон решил не нянчиться больше с ним.
И его решительность передалась, наконец, Волкову, поколебала его. Он огляделся беспокойно, с недоумением на друга, отставшего от него, совершенно отставшего, покуда он не сдался: