Оценить:
 Рейтинг: 0

Свет мой. Том 2

<< 1 ... 45 46 47 48 49 50 51 52 53 ... 70 >>
На страницу:
49 из 70
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И Пелагея, слушая его невнимательно, промежду прочим, не понимала, к чему он клонит: может, хочет реабилитировать себя в их глазах?

Тяжело было нести какой-нибудь пуд ржи, но братья Кашины не хотели отставать ни от кого. Хуже всего было то, что когда они, либо кто-нибудь еще, спускали мешок с грузом куда-нибудь посуше, чтобы чуть передохнуть, потом было сложно поднять опять на плечи: кряхтя и отдуваясь, словно старички, помогали друг другу. Запыхались, тащились в основном молчком: экономили силы и в уме считали шаги – сколько кто пройдет без передышки (вон до того подъема, или до той ольхи). Однако тараторила Лидка Шутова: все уши прожужжала, покрикивала она даже, чтобы дали ей дорогу.

– Все, матушка: кончилась ваша власть – теперь наша власть, – не выдержав, осадила ее Пелагея. – Вы думаете: мы уже забыли что-нибудь?

Где-то Пелагея умом своим понимала ясно, что людям этим, типа Лидки-тараторки, Семена Голихина – все нипочем: они всегда будут на поверхности болтаться – слишком они бессовестны, чтобы быть скромными, не толкаться. Вон Семен опять наговаривает кому-то, что лучше, видно, город восстанавливать: там ответственней и опять же надежней – зарплату выдают, а тут еще неизвестно что будет, что получишь в итоге. Что у него контакт с местными бабенками не налаживается, или он просто хочет быть там, где, по его понятиям, может быть теплей, надежней для него? Всегда искал он выгоду во всем.

Прыг-скок с пригорка на пригорок, шмыг в низину, под разрушенный мосток; опять на железнодорожную насыпь, по искореженным шпалам ноги несут. Худенькая, как девочка-подросток в неказистом и вылиняло-голубоватом платьице, среднерусская местность, не то поля, не то болота, не то кустарниковые заросли в просверках воды, воронка в воронке, – сколькими ж кровями ты здесь полита для того, чтобы снова свободной стать! Целых девять месяцев здесь фронт гудел. Так что идти с рожью за плечами много легче, чем проползти на животе под градом пуль.

Там, где были нетронуты натянутые провода на столбах, они тревожно гудели над головой. Чибис откуда-то взялся – летал зигзагами, кружил, кричал пронзительно-резко: «Чьи вы? Чьи вы? Чьи вы?».

IX

И Анна, главная Машина сиделка и душеспасительница, или, верней, успокоительница, точно знала, чувствовала, что Маша уж не вытянет – умрет, и Маша сама. Заведомо определенно. Все ясно знали это, но полускрывая как бы от себя или попросту не думая (стараясь не думать) о том, потому как Маша была еще живой человек, только прикованный болезнью к постели, и грех, наверное, было уже думать о ней, как о мертвой, несуществующей, какой она станет скоро, в ближайшие дни. Все-то понимали, что был еще тяжелый период такой – даже в городе еще не наладилось медицинское обслуживание мало-помалу вылезавшего из щелей и собиравшегося сюда, на руины, населения: еще не было ни клиник, ни больниц, ни госпиталей, ни даже врачей; так что, если кого зацепило и не убило бомбой, снарядом или пулей, и кто вследствие ранения либо продолжительного голодания стал неизлечимо болен, тому приходилось неизбежно умирать самому, умирать порой медленно, мучительно. Конец был известный.

Наследие войны рядом с людьми жило, ходило и терлось о них, и осаживало их бесцеремонно время от времени: «Стоп-стоп-стоп! Подожди-ка, тормози; становись на перекличку – ты и ты! Вот сюда, мил-человек, шагни».

Было неразъемно в жизни это изнуряюще-оглушивающее состояние. Да только, к нашему стыду, оно не отложилось полноправно-живописно в послевоенных отечественных повестях; всех больше победное интересует, одни взлеты, так сказать, а такие ненормальные явления, через которые пришлось пройти народу, увы, чаще всего выпадают из поля нашего зрения, либо не оправданно замаскировываются в литературе. Мы боимся чего-то: как бы чего не вышло – не нужно, дескать, писать о тяжелом, безысходном, ворошить прошлое, лучше чем-нибудь позакрутистей поразить читателя; нам не пристало плакаться, коли победили мы. И, по-моему, напрасно. Смерть тоже присутствующий фрагмент нашей жизни, заря угасания; она к каждому живущему приходит рано или поздно – от нее не спрячешься, не заречешься.

Дуня и врача водила из Чачкина. Но тот только руками развел после последнего осмотра Маши: спасти ее невозможно, был его приговор.

Маша болела неизлечимой болезнью долго: уже полтора месяца (уж апрель с жавороночьими трелями поджинал свежие свои деньки) провалялась она за лежанкой в избе Поли, находясь среди родных сестер, старавшихся хлопотами о ней облегчить ее последние страдания. Все было оттого, что она была ранена немцем, стрелявшим в нее и Юру малолетнего, в руку и что потом другим была избита насмерть, и что у нее от голода к тому же водянка образовалась – она распухла вся. Руки у ней были как стеклянные, налиты. А выкачать воду из тела невозможно в подобных случаях, будь и больничный режим, – тело снова ею наполняется.

У нее на теле уже образовались пролежни от долгого неподвижного лежания. Ей – молодой – настолько надоело лежать пластом и долго умирать. А ее кто-нибудь еще постоянно переворачивал (она сама перевернуться не могла – была не в силах). У постели ее чаще дежурила, что говорится, Анна – еще потому, что все остальные расходились с утра по работам: в колхозе началась копка земли под посев вручную. Засыпали перво-наперво язвы на ней (воронки). И Маша умоляюще просила, делая от усилия паузы:

– Анна, у вас, я вижу, много кошек развелось; убей одну – свари мне, я так хочу мяса съесть; хочу поесть его, чтобы и смерть ко мне пришла поскорей – не церемонилась, избавила меня от мучений, а вас – от пустой обслуги меня. развалилась тут… принцесса… Довольно: пожила! Поимела радость жизни…

Маша потому это совсем уверенно знала (и принимала смерть совсем, смирясь с нею), что однажды, уже будучи здесь, то ли ей приснилось отчетливо (и запало в сознание), то ли кто сказал над ней, то ли это она сама – ее душа, знать, устремилась, сказала так, отягощенная долгими ее сборами и приготовлениями туда, откуда, как бы ни говорили служители церквей, еще никто не выходил обратно и не возносился на небо, но она услышала сказанные ей слова: «Нет, это не ты меня ведешь, а я тебя веду, матушка моя. Что, разве не хочешь, что ли? Боишься?» И засмеялась неожиданно грубо, но вполне приветливо.

– Нет, хочу, хочу я, – почти обрадованно воскликнула тогда в ответ Маша, оттого, что побоялась она того, что та, говорившая, уйдет одна без нее, не дождавшись ее. Вдвоем-то идти куда как сподручнее. Даже туда.

Анна, которая уже приносила ей тарелку мясного бульона (выпросила у кого-то), пробовала отшутиться – обратить в шутку серьезное. Она взглянула на Мурку, сидевшую на полу, – она и погладить себя не только чужим, но и своим не давала, – сказала:

– Что ты, Машенька! У кошек ведь свое предназначение: сейчас столько крыс, должно, разведется в окопах, в подпольях – только поворачивайся…

А ведь было недалеко время – какой неподражаемо цветущей и веселой Маша была. Бывало, еще невестой, выбирая жениха, она знала:

– По крайней мере, выйдя замуж за простого мужика, буду знать, что он скорее, чем образованный, приласкает.

Горько сознавать, но, видно, она всегда ощущала потребность в материнской и отцовской ласке, которую она не успела узнать сполна по причине безвременной кончины матери и отца, если прежде всего о ласке думала перед замужеством.

И сейчас она еще держалась:

– И мне ничегошеньки не жаль. Верно, верно. Не скорбите вы по мне. Не нужно…

Замуж Маша нечаянно вышла за основательного и вместе с тем обходительного Константина – хоть и портной, но он больше других кавалеров пришелся ей чем-то по душе; собственного жилья в городе, где бы можно было им приткнуться, ни у нее, ни у него не было, и они несколько лет подряд снимали за сносную плату комнату, обзаводились уже добром.

Перемена ею места жительства с началом бомбежек и затем фашистская оккупация и другие причины оборвали между ними переписку после того, как Константин был призван в армию. До самых последних дней она надеялась на то, что он еще жив, и молила судьбу о том, чтоб он остался в живых: чтобы не рос их сын круглым сиротой; затем, когда он дал знать о себе, она ожила, главным образом потому, что теперь хотела того, чтобы он после ее смерти, по возвращении из армии домой, женился на дочери ржевской хозяйки, все-таки тогда у Юры, может быть и мать, хоть и неродная, но вполне надежная будет.

Маша говорила – в перерывах между вздохами, которые ей уже тоже надоело делать (но сердце пока билось для чего-то – может, оно думало, что она нечаянно одумается и свое еще возьмет?):

– Хорошо, я спокойна, что умираю свободной, среди вас, родных сеструшек. И ты, Анна, как, по-прежнему, мать, стоишь в моем изголовье. Вы, я знаю теперь, сына не оставите одного, беспомощного, что котенка. О чем прошу: так передайте мой наказ Константину – чтобы он взял себе в жены Настю. Простите, что я обузой вам стала. Вы уж потерпите-ка еще маленько.

Поплакали. Сестры ее утешали:

– Да что ты, Маша, такое говоришь… И тебе не совестно? Молчи…

– Нет, напрасные только надежды, – чего себя тешить несбыточным? Да и не для чего, поймите. Жаль, конечно, что бог не дал мне свидеться с другими… Я не заслужила, знать. Грешна: не веровала, не молилась на иконы ни в церквах, ни дома. Радость жизни я любила, свою молодость. И не раскаиваюсь в том. Как пропойца. Бабы, не горюйте вы по мне – силы в себе поддержите: ребятишек-то вон сколько под крылом у вас. Аминь, как говорится.

Она медленно, неотвратимо угасала с каждым днем. Словно в разверзающуюся пропасть падала. Все ниже, ниже. Словно бы в замедленном или повторяющемся сне.

Наконец пробил ее последний час. Это было ночью: ходики вытикивали – Анна посветила в их обозначенный черной краской циферблат фонариком, – четвертый час. Маша избывала и сказала с облегчением вслух самой себе:

– Ну, красавица, тебе пора. И так уж задержалась тут… в гостях…

Уходила она из жизни просто, без страха и сожаления. Лишь пошевелив губами, чтоб позвать неслышно, попросила продежурившую ночь у ее постели Анну никого не будить, а только подвести к ней сынищку, чтобы с ним проститься, и метко и хладнокровно произнесла, что она умирает, умирает в полном сознании.

Мысль ее работала четко.

Она стала прощаться с заспанным Юрой, точно еще не понимавшим, что от него хотят, утешала его ласково, урча слабеющим голосом.

Анна сопела носом, слушая Машу, – больную это раздражало; она попросила напоследок не задерживать ее, уважить. Потом прервала себя:

– Ты, Аннушка, не отягощайся так из-за меня. Мне будет легче уйти. Обещаешь? Я так уже устала страдать, вам надоедать, отсвечивать тут.

– Ну, не буду, Машенька; ну не буду я… Постараюсь…

– Итак, пошли туда, – сказала Маша кому-то видимому для нее. – Я готова. – И ей казалось: она легко встала, оперлась на ноги и пошла вслед за той цветущей женщиной, которая приветливо и неотвязчиво манила ее куда-то.

X

Под этот ночной шепот доходил к концу накатившийся сон у Антона – как в полузабытьи, что он слышал шепот, вздохи и даже понимал их значение. Вот какой был сон.

Он будто только что вышел из избы, и сбоку его, проглядывая в этом полусумрачье, дрожал всем оголенным, но цепким стволом, израненный снарядом куст – дрожал сам ствол и дрожали его рукастые ветки с растопыренными сучьями-пальцами.

«Не бойся, не дрожи, – сказал ему резонно Антон. – Я тоже тут сижу».

Негромко, но заполнено слышалась какая-то насыщенная трубная музыка, состоящая из широких и понятных на слух мазков, которыми прямо на глазах и лепилось это небо, этот дрожавший куст, эта мшистая трава, вмиг стиралось все, расплываясь, – и лепилось снова – чисто, просто и значительно.

Как же так? Теперь он этому поудивился. Он даже поспешно стал тереть-протирать глаза, сел в постели.

И для него еще пела-выпевала какая-то очень дивная трубная, хватающая за сердце, музыка (она еще не кончилась) – в минуту, в которую Маша умирала с облегчением. Один мазок, другой мазок, третий, а за ним четвертый, пятый и шестой – бесконечно звуки наносили вечность, успокаивали, умоляли в чем-то.

Ее былая сказочно-цветущая красота и молодые в избытке чувства, ее горловой напруженный голос и весело плясавшая улыбка, приводившие Антона, когда он видел ее, в смущение, сейчас противоречили тому, что было, было вопреки всему. До чего ж нелепо! Как несправедливо все на свете! Все навыворот. Зарождение новых чувств – и разрушение сформировавшейся уже жизни – физическая смерть. Да, смерть не разбирала, кого себе забирала; старых она не трогала, а молодых, пожалуйста, гребла. Раз – и кончено. Только б жить теперь, когда выжили под пятой фашистов. А тут умирать приходится. За что? Из-за собственных ее часов вандал-фашист убил ее…

Все сильнее, сильнее захлипала Анна. Плакала она и от очевидной несправедливости, явившейся к ним, – что приходится ее хоронить, ее, молодую, прежде себя.

Почти все в постелях задвигались, заворочались, и никто в доме уже не спал.
<< 1 ... 45 46 47 48 49 50 51 52 53 ... 70 >>
На страницу:
49 из 70

Другие электронные книги автора Аркадий Алексеевич Кузьмин