– У меня уже дочки заневестились – куда! – пожаловался он. – Вымахали ростом. Палец в рот не клади. Если правду им сказать – нужно дружбу потерять. Да и сын тоже – не подступишься к нему… Вот вам, пожалуйста: и наслаждайся детьми…
И Анна странно-престранно повела головой, что-то разобиженно отвечая ему: ей вспомнились его прежние колючки и выпады против них, сестер. Но она это быстро подавила в себе.
Почему-то Анне мнилось, что Николай со своим приходом обратно в родную семью уже не наладит в ней добрых семейных отношений – все разваливалось стихийно, все больно гонористые – нет никакого сладу. И она очень зримо представляла по нему же его набычившегося, смотрящего исподлобья сына Григория (каков пень, таковы и отростки). Тот начисто отчуждился от отца – был с росшей обидой на всех родственников, не понимавших его; а на отца – за то, что будто мать заел, преждевременно свел в могилу (и привел мачеху – Большую Марью) своим эгоизмом и жестокостью.
И это-то когда-то было характерным и в Николае. Ничего не скажешь.
– Значит, сейчас все вы тут, у Аполлинарии притулились? – сказал он.
– Всерьез, нет ли, сказал мне солдат один: дома таким, как я, лишенцам, возводит Советская власть, – поделилась новостью Анна. – Ты не слышал: верно ли? Уж хотя б хибарочку какую-нибудь в одно окошко – и то было б ладно покамест.
XII
Жизнь на земле особенна и прекрасна особым к земле отношением. Оно может быть единственным в своем роде. Хочешь – не хочешь, а так. Истина очевидна: та, что земледельцу для того, чтобы сначала обеспечить хотя бы приемлемый мало-мальски урожай зерновых и иных культур, нужно удобрить, вспахать, взбороновать землю, посеять и посадить в нее что нужно, поливать, пропалывать, опять и опять рыхлить пашню, окучивать и пр. и потом успеть снять выращенный урожай, т. е. управлять хорошо (точно также со скотом и птицей), в отпущенные природой сжатые сроки, а не тогда, когда ему захочется, что, естественно, требует его полнейшей самоотдачи делу. Чем больше и лучше он делает, тем лучше будут результаты. Иначе немыслимо жить и работать в деревне. Ведь само собою ничто не уродится в поле, достигается лишь высоким трудолюбием. Если, конечно, не загадится земля человеком по невежеству переоценки своей разумной деятельности – не погубит он плодоносность почв и вод…
Прежде хозяйство крестьянское ли, колхозное ли тем и держалось, что было заведено – и так передавалось уже из поколения в поколение с молоком, что говорится, матери: как Анна потом и дети ее, около ли дома, для дома ли, рядом с большими; так с малолетства поощрялось приобретение навыков трудолюбия, закладывались зерна целесообразного хозяйствования. Таким образом и родители уже с детства своего ребенка видели, будет в нем толк какой и на что тут можно рассчитывать. Это – вполне нормальное явление.
Например, тогда, когда Анна в силу уже своей нетрудоспособности, установленной медицинской комиссией, не смогла работать полный рабочий день на колхозных полях, она в горячие дни все же помогала колхозу тем, что за нею закреплялся какой-нибудь участок (скажем, привозимое, еще не просушенное, сено расстилали на лугу перед сараем, и она с детьми ворошила, сушила и копнила его, следя за тем, чтобы дождь не замочил его. Чтобы потом своевременно убрать его в сарай. Уж не говоря о том, что дети обычно пасли телят, поросят, помогали убирать лен, пропалывать овощи, присматривать за пчелами и т. д. Чего-чего, а такой работы всем набиралось вдоволь, только пожелай.
Теперь, весной сорок третьего, когда мало того, что был разрушен весь жизненный уклад всех землевладельцев в Ромашино, как и во всех поблизости деревнях и тысячах других, но не было также рабочего скота, машин, оборудования и работников и к тому же жители недоедали, а все кругом уничтожено, разрушено, – теперь надо было лишь начинать с чего-то, с самого начала. Главное – была своя земля.
Наступил май. Обычно в мирное время деревенские мальчишки уже начинали, точно резвящиеся козлята, пробующие ножки, зыкать босиком по взгоркам. Но нынче все – и Антон с Сашей вместе с тетей Дуней – занимались ежедневной копкой (под посев) полей. Анну не пустили – урезонили:
– Да куда ж тебе – с инвалидностью! Ты уж дома нас обслуживай; здесь не легче, чай. Но что-нибудь одно хотя б.
Мало кому верилось, что вручную заступом можно вскопать многие гектары земли и что она, не унавоженная, уродит что-нибудь; однако в такую работу втянулись все, она стала привычностью для каждого. Для сподручности копали в 2-3 лопаты разом, и так отваливали-переворачивали глыбы земли. Кем-то была даже норма выработки (копки) установлена: 3 сотки – за смену на человека, а клеверник вскопать – 2 с половиной сотки. И когда шли фронтом по полю десятки людей, когда все были на глазах друг у друга, каждый, каким бы малым или слабым ни был, старался не отстать ни от кого – своевременно вскопать свою делянку или то, что приходилось. Зато и выматывались все. Старались чем-нибудь поострее наточить заступ, потому что за рабочий день так намахаешься и накидаешься им на целине, считай (поля были в запустении два года), что руки и плечи, и спина, и поясница ломили, ладони мозолями покрылись. А назавтра – опять продолжение внаклонку… Бороновали на себе, либо чуть вилами комья разбивали, и сеяли без боронования. Картофель ростками сажали – его мало было.
Лица обветрились, горели – от испарения земли, от солнца – в избу войти невозможно.
И когда Дуня, Антон, Саша приходили домой, Анна услужала им.
«Их некому больше приголубить. У них навек теперь судьба такая же, как у меня. Сызмальства. Похожая. Тут как быть, никто не скажет, не подскажет.» – И вся-то, ровно лист сухой, еще не сорванный и не унесенный куда-то ветром, но неравнодушная к происходящему, Анна еще не разуверилась в том, что наступит же когда-нибудь облегчение и просветление для всех – вовсе не для того, чтобы потом посидеть хоть часок сложа руки, отнюдь: она-то не знала покоя ни минуты, чтобы хотя бы посидеть и дома без дела, как иные женщины сиживали день-деньской.
Вместе с тем мальчишки и на копке не переставали быть самими собой. Они, хотя не отлынивали, не отставали от других и делали перерыв, все же успевали пошалить: некоторые приносили с собой прыгучий порох и внезапно поджигали его, приводя баб в немалый переполох. Мало те от немцев натерпелись всякого, были пуганы. Всполошились, вскрикивали и ругались:
– Ну, озорники! Да когда ж угомонитесь вы! Житья от вас нету!
Что точно, то точно. Женщины не зря бранились. С этим летающим порохом – настоящий ад: того гляди, на тебя он прыгнет, сожжет одежду, обожжет…
XIII
Чтобы как-то пропитаться семье, протянуть еще немного, Наташа захотела впервые съездить под Новодугино, в хлебную, наименее всего затронутую войной провинцию (за 80-100 км), и поменять одежду на зерно и продукты; такой способ безденежного обмена придумался народом (голь на выдумки хитра), чтобы как-нибудь выкручиваться с едой, и уже слышно практиковался хорошо. Дошло это и до Кашиных. Ведь заработков еще ни у кого не было, и поэтому денег тоже не было. Почти самое натуральное хозяйство, о котором по географии да истории в школе проходили.
Но сначала Анна с недоверием отнеслась к Наташиной затее и готовности поехать куда-то:
– Ой, матушки! Мне чего-то очень боязно отпускать тебя, дочь. Подумай! Ты еще совсем-совсем не зрелая – девчонка ведь! Очень хлипкая! Как же можно?
– Значит, можно так, мам, если я говорю, – убеждала ее с улыбкой Наташа.
Наташе было совершенно непонятен страх матери за нее. Ей и так несладко было почтальонить: хотя подписка на газеты и журналы не была еще налажены и, следовательно, ее почтовая сумка, от Ромашино до почты было 5 км и до Турбаево, где был сельсовет, 6 км, она ходила туда пешком по грязи в драной обуви и обслуживала еще четыре деревни – разносила в основном письма, какие приходили кому-нибудь (извещений на погибших солдат почти не было: все погибли в 1941-1942 годах).
– Все-таки как-то страшновато вроде, – говорила Анна. – Поехать одной.
– Вспомни: я еще до войны ездила на практику в Брянск – вон куда, и в Москву ездила – ничего, не заблудилась. О-о! а ты забыла разве, как тогда, когда рыли мы рвы под Белым и фронт приближался сюда, целых восемьдесят километров мы, школьники, втроем пешком, а не по железной дороге, пропехали оттуда за день.
– Усталые пришли – страсть какие! – сказала Анна. С ног валились. Все равно что пьяные. Да еще бомбежка ночью…
– То-то же! Но мы ведь пришли. Нашли свой дом. Так что не спорь со мной. А ничем – сидением – ничего и не сделаешь.
– Я не спорю, доченька. Нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет. Жалко мне молодость твою, что ты вынуждена этим заниматься. Вместо того, чтобы учиться дальше. Все прерванным оказалось.
– Ну, кто об этом думает теперь? Ты сама-то – разве доучилась?
– Что обо мне? Это дело – прошлое…
– Еще ладно, что спаслись и нас освободили. И не одна ж я еду, елки-палки. Собралось нас пятеро, причем трое женщин. Будем уж держаться вместе. Кто ж из нас, кроме меня, поехать может? Ты скажи… Вот молчишь? Значит, так и надо. Решено.
Анна с этим согласилась: верно, больше некому. Вздохнула. И вдруг чему-то улыбнулась:
– Наша семья – в вечных походах. Моя прабабка за две недели до Петербурга пеше доходила – ее муж там служил в рекрутах. Поживет там, а потом опять домой собирается, идет. Как срок ей прийти домой, бабка и говорит: «Идите, дети, встречайте – мать кизичку (гостинец) несет».
– Ну вот, а ты пугаешься за меня… Откуда еще повелось… Единственно: мне б сподручней было с кем-нибудь еще. Может, Антона взять? Ты, Антон, поедешь со мной?
– Отчего ж? Давай!
– Я не знаю, дети. Как вам лучше. Душа, дочь, болит обо всех. Болит по Василию, болит по Валерию, по всех вас, хотя вы – по-прежнему со мной вместе. Так что и не сразу поймешь, о ком больше, куда прежде кинуться. Ты прости меня…
– Что ты, мам, извиняешься все?.. За что?..
Анна хотела опять поговорить с Наташей, чтобы договорить уже тот начатый когда-то с нею доверительный разговор, какой она хотела повести с ней, но только махнула рукой в волнении, отворачиваясь.
А Наташа думала уже о том, как ей упростить свою закадычную подружку заменить ее на один только день.
– Но что ж именно можно взять на менку, а? – окрылилась она. – Какой товар?
Анна тряпушкой макнула в ту, в другую щеку, промокнула же затем и вроде б хлюпнувший нос. Дух в себя вдохнула.
– Что же можно обменять, если суждено нам на обменку жить? Еще убереженные отцовские новины – главное. Знать, действительно: если будет суждено, – с убежденностью повторила она это слово, точней всего выражавшее какую-то определенную зависимость от действительности, – суждено ему возвратиться домой, то еще не скоро возвратится он – солдаты, сказывают, до победы будут воевать, и он не обессудит нас. Только чует, чует мое сердце: не дождемся мы его… Так и давай отложим, что есть у нас: не обноски же везти туда…
– Естественно…
Что поприличнее и поновее, то они и отобрали для обмена: папину ненадеванную еще рубашку-косоворотку, привезенную Наташей из довоенной Москвы, папин же коричневый шерстяной свитер, малоношенные хромовые сапоги, материнин платок с кистями (из приданого) и отрез полотна на платье. Сколько все это могло стоить при прямом обмене на продукты, никто не знал; почти ничего: сколько люди дадут, тем и удовольствуешься. Голод – ведь не тетка. И, конечно, жаль вещи за бесценок отдавать, но выбора тут не было: великая нужда заставила. Случай не тот, чтобы семь раз отмерить…
– Наверное, отец потому и погиб, что мы о нем забыли до того, что последние обновы его аннулируем, – лишь пожалилась Анна над добром, с которым столько таскались везде, сохраняя его, и которое теперь пускается с молотка для проживы, – или он, может, подумал, что нас уже нет на свете, а мы все живы… заговоренные…
– Не терзайся, мам, – остановила ее Наташа. – Прошу! И не придумывай!
Однако Анне было неспокойно кругом.