Жадно слушали.
* * *
Тысяча первая голодная ночь уходила… Ковыляя, шествовало на смену тысяча первое голодное утро.
Трава, примятая сапогом
– Как ты думаешь, сколько мне лет? – спросила небольшая девочка, перепрыгивая с одной ноги на другую, потряхивая темными кудрями и поглядывая на меня сбоку большим серым глазом…
– Тебе-то? А так я думаю, что тебе лет пятьдесят.
– Нет, серьезно. Ну пожалуйста, скажи.
– Тебе-то? Лет восемь, что ли?
– Что ты! Гораздо больше: восемь с половиной.
– Ну?! Порядочно. Как говорится: старость не радость. Небось и женишка уже припасла?
– Куда там! (Глубокая поперечная морщина сразу выползла откуда-то на ее безмятежный лоб.) Разве теперь можно обзаводиться семьей? Все так дорого.
– Господи, боже ты мой, какие солидные разговоры пошли!.. Как здоровье твоей многоуважаемой куклы?
– Покашливает. Я вчера с ней долго сидела у реки. Кстати, хочешь, на речку пойдем, посидим. Там хорошо: птички поют. Я вчера очень комичную козявку поймала.
– Поцелуй ее от меня в лапку. Но как же мы пойдем на реку: ведь в той стороне, за рекой, стреляют.
– Неужели ты боишься? Вот еще глупый. Ведь снаряды не долетают сюда, это ведь далеко. А я тебе зато расскажу стих. Пойдем?
– Ну раз стих – это дело десятое. Тогда не лень и пойти.
По дороге, ведя меня за руку, она сообщила:
– Знаешь, меня ночью комар как укусит, за ногу.
– Слушаю-с. Если я его встречу, я ему дам по морде.
– Знаешь, ты ужасно комичный.
– Еще бы. На том стоим.
На берегу реки мы преуютно уселись на камушке под развесистым деревцем. Она прижалась к моему плечу, прислушалась к отдаленным выстрелам, и снова та же морщинка озабоченности и вопроса, как гнусный червяк, вползла на чистый лоб.
Она потерлась порозовевшей от ходьбы щечкой о шершавую материю моего пиджака и, глядя остановившимися глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:
– Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует на эксцессы большевиков?..
Я испуганно отодвинулся от нее и поглядел на этот розовый ротик с будто чуть-чуть припухшей верхней губкой, посмотрел на этот ротик, откуда только что спокойно вылетела эта чудовищная по своей деловитости фраза, и переспросил:
– Чего, чего?
Она повторила.
Я тихо обнял ее за плечи, поцеловал в голову и прошептал на ухо:
– Не надо, голубчик, об этом говорить, хорошо? Скажи лучше стихи, что обещала.
– Ах, стихи! Я и забыла. О Максе:
Максик вечно ноет,
Максик рук не моет,
У грязнухи Макса
Руки, точно вакса.
Волосы, как швабра,
Чешет их не храбро…
Правда, комичные стишки? Я их в старом «Задушевном Слове» прочитала.
– Здорово сработано. Ты их маме-то читала?
– Ну, знаешь, маме не до того. Прихварывает все.
– Что ж с ней такое?
– Малокровие. Ты знаешь, она целый год при большевиках в Петербурге прожила. Вот и получила. Жиров не было, потом эти… азотистые вещества тоже в организм не… этого… не входили. Ну, одним словом, коммунистический рай.
– Бедный ты ребенок, – уныло прошептал я, приглаживая ей волосы.
– Еще бы же не бедный. Когда бежали из Петербурга, я в вагоне кроватку куклиную потеряла, да медведь пищать перестал. Не знаешь, отчего это он мог перестать пищать?
– Очевидно, азотистых веществ ему не хватило. Или просто саботаж.
– Ну ты прямо-таки прекомичный! На мою резиновую собачку похож. А ты можешь нижней губой до носа достать?
– Где там! Всю жизнь мечтал об этом – не удается.
– А знаешь, у меня одна знакомая девочка достает; очень комично.
С противоположного берега дунуло ветерком, и стрельба сразу сделалась слышней.
– Вишь ты, как пулеметы работают, – сказал я, прислушиваясь.
– Что ты, братец, какой же это пулемет? Пулемет чаще тарахтит. Знаешь, совсем как швейная машина щелкает. А это просто пачками стреляют. Вишь ты: очередями жарят.
Ба-бах!
– Ого, – вздрогнул я, – шрапнелью ахнули.