– Нет. Мы познакомились с ним на пушном аукционе, где я зарабатывала деньги на поездку к тёте. Тётя у меня с «тараканами», – усмехается она, – У неё никого, кроме меня, и она капризная. То ей это, то ей другое, то ей подай шляпу китайского кули, то меня. Я не могу без тёти, и тётя без меня никак, – закончила она. Высокомерие? И у приятеля какая-то ненужная фамилия. Утром у меня болело сердце.
– Куда мы пойдём? – спросил я. – Не век же стоять тут! Вера возьмёт нас с собой. Да? Во имя счастья, Вера, прихватите нас куда-нибудь, где под полосатыми маркизами дают ледяные напитки, и чтобы женщины в кисейных платьях…
– На голое тело, – лихо подхватил Амбражевич, но в тот же миг сник. Наверное, про свинью вспомнил.
На него иногда находит нечто вроде просветления, и я его люблю в такие минуты, когда он в неописуемом упоении завивается винтом, и его уже несёт в полную тягу, и не остановить его. Сколько прекрасной чуши, сколько восхитительной глупости обрушивает он на собеседника! Увы, за последние месяцы всё реже и реже становлюсь я свидетелем его душевного волнения. Годы берут своё.
– А куда бы вы хотели? – сухо спросила Вера. Как видно, её не тронули наивные и чистые мечты о полосатых маркизах, прохладительных усладах и летнем бессмертии. А всему виной некий консул. Не будь консула, не будь жениха – куда бы она делась?
Вера презрительно и недоуменно пожала плечами.
– Тогда в мастерскую, – поглядывая на меня, предложил робко Амбражевич. – Если, конечно, нам некуда пойти, отметить событие… – продолжил он. – Мы, стало быть, в мастерскую направимся. Ну как, идёт?
– Что идёт? – спросил я. – Кто идёт?
– Ко мне или не ко мне, выбирайте!
– Отмечать событие? – спросил я. – Отпраздновать?
Вера пришла ему на помощь:
– Ну да, мы столько не виделись! И не в моих правилах…
– Ну и событие! – перебил её Амбражевич совершенно хамским образом.
– А не надо было будить меня утром. У меня сердце болело, – сказал я.
– Меня это не касается, – сказал Амбражевич и закурил. – Так и будем стоять?
– Пойдёмте… – рассеянно, мило, скромно, с корзиной плетёной, подол муслинового платья оправив. Стерва. – Пойдёмте, и скорее. Мне потом надо позвонить в консульство, а потом, Господи, ещё в ОВИР, к маме заехать, телеграмму тёте дать. Сколько дел! А вы, шалопаи, представления не имеете, что такое дела. Говорят, там все что-то делают…
Они пошли. Я сзади пошёл. Постепенно терял их из виду. Последнее, что до меня донеслось, были слова Амбражевича:
– Вер… зайди ко мне, ну, конечно… да? Он покупает? Надо, чтоб покупал… он Ермакова купил? Нет?.. Странно… Вера… с утра, до одиннадцати, всегда у себя.
Я ускорил шаг.
– Нет, он не такой, каким ты его представляешь – услышал я. – Ты думаешь, что он толстый потный старик, изнемогающий от похоти, с жёлтыми прокуренными усами? Глупый, он не такой, совсем не такой. Молодой, худющий… Знаешь, есть люди, напоминающие пернатых, но не птиц. Понимаешь, он не совсем птица, но многое такое… Недавно окончил Гарвард, а это не шутка. У них вся семья заканчивала Гарвард. У него мама в штате Цинциннати. Он ещё и по-русски толком не говорит, а ты – Ермакова купил?
– Какая мама? Какой язык? – издалека всполошился Амбражевич. – Живопись не требует знания языка. Тут цвет, если хочешь, архетип, наконец, вера… творчество это молитва… судьба… и… слияние…
Их затёрла тётка с корзиной огурцов. Тётка надвигалась на меня двуполым божеством полудня.
И тут, в Петропавловской крепости, как раз ударила пушка. Был полдень.
Голуби попадали с крыш, две тени сомкнулись в одну. Взревели старухи на детских площадках, удерживая смеющихся чад. Солнце вонзилось в середину цифирного круга, разбрасывая в стороны фарфоровые фигурки часов.
6
Мимо Михайловского сада я шёл, спустя час, мимо замка, огибая цирк. Ноги саднило от ходьбы, но счастливая пелена заволокла глаза. Дома и крыши, прохожие, небо, грязная вода в канале отделились рыхлым тестом жары.
Размеренность пространства, в котором передвигалось моё тело, сулила покой, однако в великолепный сомнамбулический речитатив движения просочилось несколько искажённо-страстных ноток боли. С изумлением поднял я к глазам руку. Она была цела, ни единой капли крови не показалось на ней. Я наклонился. Между ремешками сандалии на правой ноге застрял камешек. Но не он был причиной беспокойства.
Всё вместе: и отсутствие видимых причин, и само ощущение тревоги, и, возможно, боль, мелькнувшая в теле, подобно мысли, – удручило меня и в который раз повело по отупляющему пути привычного. Утром болело сердце, а ночью снилось, что болит сердце… Я проснулся, кто-то стучал в дверь, и я открыл. Откуда боль? Ходит, шляется где-то под окнами, а не успеваешь глазом моргнуть – тут как тут.
Очевидные истины меня всегда пугали. Я избегал их с упорством умалишённого, не находя в себе достаточно сил принимать такими, какими они были. Я готов был повторять сто тысяч раз известное до дыр, лишь бы его смысл миновал меня. Мог болеть зуб. С таким же успехом могло ныть сердце.
Наверное, мне иногда хотелось выглядеть со стороны человеком, пережившим большое потрясение – так нищий мечтает не о куске хлеба, не о крове, а о миллионных состояниях.
О боли можно забыть. С ней можно бороться, противопоставив ей неболь. Мне оставалось единственное – взрастить боль, вырастить её, лелеять каждый её росток до тех пор, пока не заполнит она моё существо без остатка и я не станулишь отражением самого себя-боли – дойти до предела.
Улица, на которой я оказался, была пустынна, как может быть пустынна улица между полднем и вечером где-то на окраинах июля. Отрадны летние руины, отрадны маленькие увечные улочки, иглу напоминающие, где дома стоят один за другим, а из крыш, из карнизов, из голов чадных гипсовых младенцев неуверенные хрупкие побеги тянутся и не видать (где там!) – рек не видать, ветра не слыхать, не падать лицом за птицей – тень бережёт тебя и свет, вымостивший мостовую этой летней порой. Летом улицы вымирают.
Я постоял, наклонил голову и пошёл восвояси. Зачем мне эта улица? И что с того, что здесь я жил просто и незатейливо, уповая Бог весть на что. Что с того, что здесь я стал искать в душе своей некую идею провинции, взращивать её, словно боль, стремясь добраться до её пределов. И не имеет значения остальное, что происходило на этой улице, как не имеют – утратили его давно – тёплые нездешние вечера, пена мусора в утреннем ветре, окно, где иной раз можно было увидеть меня, и прочее, прочее…
Давно меня здесь нет. Я съехал отсюда. Много существует улиц, откуда я съезжал, отстраняя лживые предчувствия благодати, не веря, что будет мне дальняя дорога, что проникну во многие тайны природы, что ляжет на грудь пониже левого соска кровавая дама червей.
Там, за пределами этой, не моей улицы было всё. Там жена консула уводила в головокружительные лабиринты женского счастья моего приятеля, а здесь стоял я, тупо глядя, как пульсирует в окнах небесная плазма, предаваясь воспоминаниям, но весьма странным образом – обрывая их, лишь только возникали отчётливые очертания жеста, голоса, чего-то ещё – лица.
Не надо было мне заходить сюда. Стоило увидеть, как солнце блещет в стёклах… Нет, и так всё понятно. Ясно, что я никогда не жил на этой улице, в этом городе, в этой стране. Я вообще не жил эти годы. Ничто не переменилось тут и не переменится – детское лицо в двери останется детским лицом, и полумрак прихожей будет таким всегда, и я, стоящий здесь, останусь рядом с собой, снующим по тротуару. Вообще ничто не меняется, так только… накапливается, подобно рухляди в кладовой. Вчерашние вещи, сегодняшние вещи – цена одна.
Ах, если бы сказали мне, что спутник мой живописец и мудрец Амбражевич угодил под автомобиль с надписью прямыми эмалевыми буквами «хлеб» – без малого восемь минут назад!
7
Нигде я так не чувствовал себя уверенно и безмятежно, как на разогретом асфальте, даже в комнате, где прожил последние полгода, где томление и ярость не покидали меня ни на минуту. Третий этаж, окна на стену, на стене – голуби… Ты просыпаешься, глядя на стену, ты встаёшь, умываешься, завтракаешь, уходишь, приходишь, ложишься и просыпаешься – голуби в голубом мраке рассвета клокочут; шорохи, стоны, голоса спящих, двор. Голоса на стенах, льнут к камню плющ и дикий виноград; подымаешься, завтракаешь, втискиваешься в автобус.
А вообще, дела ничего. Нормально дела. Вот в комнате подмету, пыль с книжек сдую. Скажите на милость: серое небо, Аустерлиц, наедине с небом, альпинизм… «я слово позабыл, что я хотел сказать».
Подметаю в комнате и думаю о сегодня. Вероятней всего, что я не просто живу, но и хожу на работу, то есть делаю и то, и другое на протяжении определённого отрезка времени для того, чтобы получить за то и другое деньги, которые (в промежуток времени по длине почти такой же) я могу отдать за то, чтобы утром проснуться, выпить чашку чая, втиснуться в автобус.
Господи, а если меня спросят, что я делаю на работе? Я ведь не смогу ответить. Но мысли заняты другим: обугленной картинкой, на которой горячее небо, камень, спутанная сухая трава и ящерица.
История, которая, несмотря на все усилия, не начинается (мысли заняты не происходящей историей), и уже сказано, однажды утром я сел и быстро-быстро, изменяя почеркдо неузнаваемости, исписал страницу. Справа на стене была торопливо-пьяная надпись: отец мой и в самом деле полковник.
Я её сделал гораздо раньше. Слева от меня окно. Об окне мы уже говорили. Накрапывал дождь.
Каждому необходимо избыть неизмеримый груз знаний, которыми он наделён до такой степени, что совершенно безболезненно может прекратить разговаривать.
Речь бессильна вместить в себя наше неизмеримое знание и потому самоустраняется. Остаётся то, что называется языком – влажная бесформенная масса, обожжённая мычанием и стоном, исторгнутыми горлом из живота. Или из души. Из души лучше, легче, вразумительней.
Вот выпьем и пойдём одновременно по солнцу и по тени, уменьшаясь и возвеличиваясь, уходя и в то же время возвращаясь. Более того, постепенно учишься ещё большему: хочется пить – пьёшь. Не хочется – не пьёшь. Но как всё перепуталось! Как запутано. И всё реже и реже… Невольно приходит на ум откровение одного монаха.
Праведник, он на склоне лет записал примерно следующее:
«Будда учил людей, что если соприкоснёшься с вещью, не прикрепляйся к ней близко. Значит, и то, что я теперь люблю вот эту хижину из соломы, – сетует монах, – уже есть грех? Значит, и то, что привержен к уединению – уже преграда на Пути!»
Бедный, бедный монах! Заметьте, как просто и изысканно его рассуждение. И безо всякого злорадства говорю: поистине он добрался до сути вещей. Наступает время, когда самая горькая нищета может стать и становится бесценным сокровищем. И с не меньшим ожесточением, исступлением, конечно, иным, но всё равно таким, приходится его отстаивать, как если бы за спиной – и любовь, и дети, и Бог, и сокровища Махараджи!