Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
– Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
– Мне, мама, неохота с кровати вставать, – отказался я. – Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает.
– Отчего побаливает? – И мать подозрительно посмотрела вокруг. – То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
– А оттого побаливает, что ещё не зажила. То есть уже зажила, да ещё не совсем.
– Он с палками пришёл, – вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. – Как пришёл, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
– Ранен? – тихо спросила мать.
– Немножко, – ответил я. – Да ты не думай ничего, мама, всё прошло…
Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдёрнула пальто и бросилась на кухню:
– Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай – тащи уголь! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они! Ты бы сапоги снял и лёг. Дай я тебя разую…
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы, да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
Лёгкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стёганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было: ни фронта, ни широких, далёких степей, ни отряда, ни боёв. Будто бы всё то же, что и раньше. Вот она, настенная полка с учебниками. Вот в углу древняя картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеёнчатом столе – такой же неуклюжий, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
Я полузакрываю глаза…
В углу возится Танюшка, напевая древнюю баюкающую песенку – ту самую, которую я слышал от матери ещё в глубоком детстве:
На горе, го-о-ре
Петухи поют.
Под горой, горой
Озерцо с водой.
Как вода, вода
Всколыхнулася,
А мне, девице,
Да взгрустнулося.
И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что всё по-старому, по-школьному, по-давешнему.
– Борис! – кричит мне мать. – И соседей кликать?.. Боря, тебе чай в кровать дать? Или ты сюда придёшь?
Я вздрагиваю, и опять я вижу через смеженные веки свою шинель, папаху на вешалке и как тащат и ставят костыли у моего изголовья.
Так – всё было.
1930
У переправы
Наш батальон вступал в село.
Пыль походных колонн, песок, размётанный взрывами снарядов, пепел сожжённых немцами хат густым налётом покрывали шершавые листья кукурузы и спелые несобранные вишни.
Застигнутая врасплох немецкая батарея второпях ударила с пригорка по головной заставе зажигательными снарядами.
Огненные змеи с шипением пронеслись мимо. И тотчас же бледным, прозрачным на солнце пламенем вспыхнула соломенная кровля пустого колхозного сарая.
Прежде чем броситься на землю, секретарь полкового комсомола Цолак Купалян на одно-другое мгновение оглянулся: всё ли перед боем идёт своим установленным чередом и где сейчас находится комбат?
Командир батальона старший лейтенант Прудников был рядом, за углом хаты. Соскочив с коня и бросив поводья ординарцу, он уже приказывал четвёртой роте броском занять боевой рубеж, пятой – поддерживать огнём четвёртую, а шестой – усилить свой фланг и держаться к локтю пятой.
Дальше следовали приказы разведчикам, пулемётчикам, миномётчикам, взводам связи, связным от артиллерии.
И вот пошла четвёртая, пошла пятая.
Всё пошло – вернее, поползло по пшенице, по гречихе, головой в песок, лицом по траве, по земле, по сырому торфяному болоту.
Грохот усиливается.
Бьют вражеские миномёты. Горят хаты. Людей не видно. И поэтому сначала кажется, что среди этого разноголосого визга и грома никакого осмысленного порядка нет и быть не может.
Но вскоре оказывается, что свой незримый железный порядок у этого боя есть.
Вот в лощине спешно складывают свой тяжёлый груз и открывают огонь миномётчики.
С холма по картофельному полю, кубарем перекатываясь с боку на бок, тянет телефонный провод комсомолец Сергиенко. Радист ставит под густым орешником маленькую, похожую на ежа станцию.
Вдруг – ба-бах! – не туда поставил. Обжёгся, поёжился, перетащил ящик в канаву, нацепил наушники и что-то там накручивает, настраивает.
Четвёртая рота врывается на рубеж. Вот крайняя хата. Три минуты назад здесь был враг. Он убежал. В панике, в спешке. Ещё и сейчас внизу, меж кустами, перебегают вражеские солдаты. Один, два, три… пятнадцать… сорок! Стоп! Уже не сорок.
Взмокший пулемётчик с ходу рванул пулемёт, нажал на спуск «максима», и счёт разом изменился.
Хата. Сброшены на пол подушки, перины. Здесь они спали.
Стол. На столе тарелки, ложки, опрокинутая крынка молока. Здесь они жрали.
Настежь открытый сундук, скомканное бельё. Вышитое петушками полотенце. Детский валенок. Здесь они грабили.
Над сундуком в полстены жирным углем начерчен паучий фашистский знак.
Стены мирной хаты дрожат от взрывов, от горя и гнева. Бой продолжается. По пшенице быстро шагает чем-то взволнованный начальник штаба батальона Шульгин.
Вдруг он приседает. Потом поднимается, недоуменно смотрит на свою ногу. Нога цела, но голенище сапога срезано осколком. Он спрашивает:
– Где комбат? Прудникова не видали? Он сейчас был там.
«Там», за пригорком, где только что был командный пункт, миною взорван сарай, он раскидан и горит, поджигая вокруг колосья густой пшеницы.
На лице начальника штаба тревога за своего комбата. Это самый лучший и смелый комбат самого лучшего полка всей дивизии.