– Ах, ты, мать-перемать! То-то я гляжу – не наш, вроде, не конёвский. Коммерцией занимаешься? Слухай! На днях свинью валить буду. Мясо почём берешь? Оптом отдам. Живым весом. Мясо, как масло сливочное. Ты свиней скупать приехал? Давай ко мне! По рукам! – он протянул корявую, как наждачная шкурка, пятерню. – А, чего ты сразу не сказал? Ты бы спросил Калину. Меня все знают. Ты почём за килограмм дашь? Абдула, чечен с Воронежа приезжает. Так он, паразит, четвертак дает.
– Чеченец? С Воронежа? Не может быть?
– Так он, вроде, чурка. Армянин, наверное. Не-е, за четвертак не отдам. Давай по Божески! За тридцатник!
Я начал его убеждать, что я не перекупщик, что я приехал к Алексею Алексеевичу, тут я назвал фамилию моего тестя, помочь старому по дому, и, вообще, я здесь никого не знаю, а сейчас иду за молоком к Ямщичихе, говорят, что у неё молоко хорошее.– Вот, ты бес, какой! Мужик ударил меня со всего размаха по плечу. – Так я гляжу, ну, вылитый Ликсей Ликсеич! Ох, мы с ним и вина попили, страсть! Бывало, сидим на огородах, а он мне моргает: « Давай, – говорит, – Калина, еще добавим! Нырка в подвал, да и вытащит жбан. И мы с ним вповалку! Бывало, моя старуха нас от солнца, чтобы совсем не заморочило, в холодок оттащит. Мы и спим, как два брата. Да, а молока лучше моего, – во всем Коне нету. Ей Богу! Дай закурить!
Я сказал, что вот ухе месяц, как не курю, хотя тоже – здорово тянет. Никак не отвыкнешь.
Здесь надо отметить, что мой тесть никогда в жизни более ста граммов водки не пил, то ли из принципа, то ли еще по каким-то соображениям, а пьяным, тем более, никогда не был. Здесь Калина загнул.
Он пошарил, пошарил по карманам, и вытащил помятую пачку «Примы».
– Хотел твоих отведать, пшеничных… Чего тебе вдаль переться? Пошли ко мне во двор! Моя старуха-баба тебя отоварит. Молоко – сметана! Лучше не ищи! Пошли! Я здесь рядом живу. Давай десятку! Ну, – за пузырь, что в твоем сидоре лежит.
Я протянул ему десятирублевку за трехлитровую банку молока, хотя на селе, мне сказали, три литра стоят восемь рублей. Но, далеко идти не хотелось, а здесь, вот оно, рядом.
Калина обрадовано свернул с аллеи и сразу же направился к большому особняку красного кирпича – прямо над Доном, с хорошим забором из крученой сетки, с гаражом и надворными постройками, тоже кирпичными. Я еще удивился, что у моего нового знакомого такие богатые хоромы.
Перед этой усадьбой затрапезный вид мужика меня, несколько, озадачил. Может он и не сторож никакой? Может с ночной рыбалки возвращается. Хотя в руках никаких снастей не было.
Обрадованный, что не надо некуда тащиться по селу, я повернул вслед за мужиком.
Быстро нажав на кнопку звонка в калитке, он сразу же нырнул за изгородь.
«А, черт! Банку забыл отдать!» – подумал я, подходя к калитке.
Мужик неожиданно быстро вышел, держа перед собой в зажатом кулаке, как керосиновый фонарь, уже хорошо початую бутылку, заткнутую газетой.
Он вытер губы и протянул бутылку мне:
Накось! Пить первым будешь! Небось, нутро дрожит?
Я недоуменно смотрел на него, ничего не понимая.
Мужик, не пью я! Мне молока надо.
А, больной, никак? – посмотрел он на меня уже повеселевшими глазами, но с участием. – Вольному – веля! Ну, как хоть! – мой знакомый с нарочитой обидой сунул бутылку в замасленный карман. – Пошли, коли так, за молоком.
Он завернул снова в парк. И мне ничего не вставилось делать, как идти за ним.
Молодая поросль, отогретая после морозов, стала гибкой, уже опутывала неги, уже не пускала внутрь парка, вся обрызганная грачиными нашлепками, словно здесь, только что перед нами, прошли маляры.
Плутая меж кустов, исхлёстанный ветками, я вышел вслед за мужиком к беленому небесной побелкой небольшому, приземистому дому, вернее хате, настолько она была похожа на гоголевские малороссийские постройки. Одна половина избы сложена из местного известняка, губчатые куски которого, изъеденные эрозией, торчали кое-как из стены, другая половина штукатурена и побелена мелом с синькой, оттого и приобрела небесный цвет.
Но…, над крышей этой хибары, прямо из трубы, зажав метёлку промеж ног, устремлённая всем корпусом вперед и выше, рвалась в утреннее небо апрельской чистоты, баба-Яга.
Лишь только спутанные космы и прутья метлы, как пламя спаренных реактивных двигателей, были отброшены назад, создавая невиданную тягу. Аллегория в порыве!
Я так и присел от неожиданности. Поскрипывая ревматическими суставами, эта чертова баба шаркала горбатым носом, принюхиваясь, откуда дует ветер. То бишь, держала нос по ветру, у кого какой навар во щах.
Ловкий жестянщик так искусно смастерил этот своеобразный флюгер, что мне и, впрямь, почудилось, как старая ведьма, растянув в беззубой улыбке рот, так и подмигивает мне, так и подмигивает.
Калина, мой новый приятель, сразу направился к дому, забыв и про меня, и про мою посуду.
Банку! Банку забыл! – крикнул я ему.
А! – он, обернувшись, хлопнул себя ладонью по лбу, подхватил банку и скрылся в избе.
Через минуту там послышались какая-то возня и громыханье.
Взвизгнув, открылась избяная дверь и хлопнула по тощему заду моего участливого знакомого, клацнула запором и закрылась. Из форточки послышался бабий скандальный голос: «Ах ты, сука поганая! С алкашом молоко воровать из дома! Я те руки-то укорочу, дурак плешивый!
Моя банка пузырем вылетела из форточки и, звякнув о камни, развалилась на куски, мужик, опасливо петляя к забору, разводил руками, всем своим видом показывая, что вот, мол, дура-баба, я-то не при чем.
Отодвинув доску в заборе, он нырнул туда головой вперед, почему-то забыв вернуть мой червонец.
Что делать? За удовольствие надо платить!
Я еще раз взглянул на, рвущуюся в космическую высь, бабу-Ягу, на ее шмыгающий нос и, спрятав теперь уже пустой полиэтиленовый пакет в карман, простив моему затейливому знакомому деньги, повернул домой за другой посудой.
Самый ближний путь был берегом Дона, и я по молодой, свежей зелени, сбивая ногами росу, шёл, любуясь широкой, просторней рекой, вынянчившей казацкую вольницу, верных российских сторожевых ратников, стяжавших замечательную славу русскому государству, не за страх, а за совесть служивших ему.
В сиреневом кусту, сбоку от меня, попытался покатать стеклянную горошину соловей, но звук получился какой-то низкий, хрипловатый, и птах тут же осёкся, устыдившись своей неумелости.
Видно рано еще было соловьиным свадьбам. Вот станут короче и светлее ночи, с обоих концов подсвеченные зорями, попьет соловей родниковой водицы под бережком, прополощет горло, прочистит его, да и сыпанет хрустальные окатыши по росной траве, и, улыбнувшись, качнёт головой прохожий человек, вспоминая свои молодые ночи, свою соловьиную песню.
Широк и спокоен Дон. Вода не течет, вода остановилась, зардевшись от ласковых прикосновений апрельского солнца, она замирает, готовая отдаться его пробудившей силе, его мощи.
Под ногами захлюпало. Я посмотрел выше по берегу. Там, из-под ржавого колотого известняка, юля и виляя между тугими стеблями прошлогоднего батыря, – дурной травы, бурьяна, омывая корни согбенной ветлы, побулькивал светлый ручеек. Родник упругими толчками питал его, как молодая мать своего первенца.
Нельзя было пройти мимо и не напиться, не причаститься этой благодатью. Я, встав по-звериному на четвереньки, припал губами к этому творению природы, В прозрачном болотце, на дне которого хороводились и толклись мелкие камешки, иголки сухих травинок, и крохотные песчинки промытые светлей водой, копилась жизненная сила.
Родная… Редина… Родник.
Я бы пил еще дольше, но ледяная влага студила зубы так, что пришлось оторваться от этой благодати. И, зачерпнув на прощание этой самой влаги, я плеснул её себе в лицо, по-детски смеясь и радостно фыркая.
Вчерашняя растерянность и уныние от запущенности и не ухоженности дома, в котором мне предстояло жить, от глухоты окружающего пространства, от предстоящих неизбежных печалей, отпала от моего сердца, рассыпались и растворились в этой ключевой воде, виляющей у моих ног в неотвратимом стремлении соединиться с вольной русской рекой, чтобы потом стать океанской влагой горькой, как слеза, и, распавшись на неуловимые молекулы, взлететь к небесам, под самое солнце и снова пролиться дождем на землю, и, пройдя сквозь ее толщу, напитаться животворными соками, чтобы потом снова пульсирующими толчками выплеснуться уже в другом времени и у других ног. Великое коловращение вселенской материи породившей и эту вербу, и село на горе, и меня самого. Да, что я?! Маленькая соринка в океане жизни!
Поднявшись вверх по узенькой вихлястой тропке, я вышел на широкую деревенскую улицу с чистенькими домами, беленными все той же подсинённой известью, отчего стены высвечивали лунной голубизной.
Рядом, за старым разлапистым вязом, бесстыдно разинув с проломленными фрамугами окна, с облупившейся местами штукатуркой на отсыревших стенах, как напоминание о пронесшейся в недавнем времена перестроечной разрухе, задевшей своим бесчувственным крылом не только индустриальные города, но также и деревни, как-то неуклюже, углом выпирало большое строение. Бывшее здание совхозной конторы, отданное властями беженцам из братских союзных республик, разваливалось на глазах. Как говориться, без хозяина и товар – сирота…
Оторванный вороватой и неумелей рукой железный лист е крыши, зацепившись за единственный гвоздь, перебитым крылом свисал, обнажая темные ребра обрешетника. Потихоньку, без должного пригляда, двухэтажка времен развитого социализма оседает и рушиться, как само то время, в котором оно было построено.
Бесхозность, без лишней волокиты, дала возможность временного прибежища разношерстному люду, где вместе с русскими беженцами в согласии и мире проживают также представители и других национальностей не нашедшие общего языка и приюта в других краях.
За черемуховым кустом с уже проклюнувшимися почками, но еще по-осеннему прозрачной, в горестной, согбенной позе, выражающей крайнюю покорность, сидел, прижавшись боком к облупленной стене этого двухэтажного барака, пожилой худощавый цыган с реденькой всклокоченной бородкой и плакал, размазывая по-детски грязным кутком слезы на впалой щеке.