Оценить:
 Рейтинг: 0

Оптимальный социум. На пути к интеллектуальной революции

Год написания книги
2019
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Александр Гольдштейн. Что побудило тебя, включаю я диктофон, выбрать деконструктивную линию мысли и какое место занимает она на досках твоей судьбы? Иными словами, что означает она для тебя не умозрительно, а персонально, как для обладателя определенного тела и биографии?

Аркадий Недель. Выбор совершился непредумышленно, но естественно, начинал я с толкования классических немецких текстов и в дальнейшем пришел к феноменологии, к Гуссерлю, который не то чтобы закрывает традицию от Гегеля до Ницше, а скорее создает традицию параллельную. Истоки этого философствования проследить довольно трудно, и, во всяком случае, работы Гуссерля поверхностно связаны с трудами мыслителей, им самим называемых в качестве своих предшественников. Иными словами, человек, находясь где-то на краю традиции, формирует свою собственную, и эта последняя, без преувеличения, порождает всю континентальную, то есть немецкую и французскую философию XX века: мы не найдем ни одного континентального автора, хоть каким-то образом не соотносящегося с гуссерлевскими работами, ибо они прежде всего важны для его личного становления. Когда же ты попадаешь внутрь феноменологии, то приходится идти дальше, тебя толкают вперед, к сочинениям, являющимся откликом на Гуссерля, его интерпретацией, и тут уж без деконструкции не обойтись, в этом пространстве она занимает центральное место. Да, был Гуссерль, затем Хайдеггер, пожалуй, самый радикальный спорщик со своим учителем, в то же время очень зависящий от него, а с Хайдеггером спорят Деррида и близкие к нему люди. Короче, если ты касаешься этих тем, они неизбежно увлекают тебя к уже расставленным ориентирам, выстраивается закономерная цепь и выбор не слишком велик. Надо лишь следить за движением и не терять из виду главной цели.

А.Г. Постарайся дать описание деконструкции в свете своего опыта, это, по-моему, занимательней, чем цитировать книги, содержащие формулировки метода, сознательно избегающего дефиниций.

А.Н. Об этом хорошо поговорить, потому что мое отношение к деконструкции не только академическое, характеризующееся приближением к цеховым методам и инстанциям или, наоборот, уходом от них, но и личное. Дело в том, что для меня деконструкция была способом высвобождения из привычных концептуальных сетей и капканов – они нам всем уготованы, мы, к сожалению, не способны их потерять: по словам Ницше, раз уж ты взялся читать метафизический текст, тебе не избежать этого чтения. Единственным выходом было бы твердое решение вообще не читать его, но изнутри текста, когда ты уже в него попал, принять это решение невозможно. Некоторое время назад мне казалось, будто рвущиеся в неизвестную даль ум и воля обретают в деконструктивистской философии заманчивый шанс избавления от всего того, что именуется метафизикой, от ее языка, понятий, ценностей, приверженностей и метафор. В ту пору для меня было особенно привлекательным также и то, что твое персональное присутствие, твоя личная ангажированность в философию являются в деконструктивизме, а равно и в постмодернистском способе высказывания как таковом, обязательным условием, залогом возможности самого размышления. Если здесь и не наблюдается полного тождества между тобою как человеком и тобой как философом, то по крайней мере два этих состояния находятся очень близко друг к другу. Они предельно сведены, чего не было в классической традиции, впрочем, никогда не выдвигавшей этого требования. Ты должен был не только отписать нечто о заданном предмете, а непосредственным образом участвовать в нем самом, тебе предлагалась увлекательная авантюра, опыт пусть не телесного, но уж точно душевного проживания темы. Это как секс – невозможно, не испытав его, получить о нем представление, и в этом, как мне казалось, заключалась большая притягательность постмодернизма, ибо он открывал перед новым, жаждущим свободы поколением великолепную драму личной вовлеченности в собственную интеллектуальную активность.

А.Г. Аркадий, ты говоришь в тоне утраты, словно о невозвратном прошлом, обманувшем ожидания – твои и целого поколения. Объясни, что произошло.

А.Н. Дело не в моем разочаровании, а в необходимости критики постмодернистской ситуации, пересмотра ее несущих опор, которые, на мой взгляд, оказались иллюзорными. Основная идея постмодернизма и деконструкции в частности состояла в радикальном преодолении тоталитарного наследия, в этом был главный посыл, так они задумывались. Причем тоталитаризм понимался двояко, термин применяли и для обозначения традиционного метафизического философствования, и для описания тех государственных, политических структур, что были созданы предыдущей эпохой – фашистской, сталинистской, маоистской. Страстному желанию не противоречил даже тот факт, что основные авторы постмодернизма и деконструкции по своим воззрениям были ленинистами или маоистами, достаточно упомянуть авторов журнала «Тель Кель». Но обнаружилось странное обстоятельство: в том, что замышлялось как абсолютное отрицание и разоблачение минувшей эпохи, внезапно проступили черты опасного с ней родства и преемственности, продекларированный тотальный разрыв обернулся наследованием, продолжением. Постмодернизм не порвал ни с идейной машинерией метафизической традиции, ни с тоталитарной политикой предшествующего периода. Более того, он преуспел в изощренном распространении метафизики и тоталитарного мышления в современном мире, он сыграл роль тонкого инструмента, с помощью которого эти идеи удалось заново вплести в ткань мира, в какой-то степени придав им статус неуничтожимых и вечных. Как сказал мой друг литературовед и философ Игорь Смирнов, постмодернизму это даром не пройдет.

А.Г. Прекрасные слова, и передай, пожалуйста, привет Игорю Павловичу, однако вернусь к твоей необычно сложившейся биографии. Ты принадлежишь к очень небольшой группе людей из русского мира, кому привелось близко познакомиться с Жаком Деррида, князем нынешних философов, сумевшим, несмотря на бешеную славу, остаться, будто кастанедовский маг, фигурой непроницаемой. Известно о твоем патроне не больше, чем о тотемическом идоле, молчаливо и злобно преграждающем доступ в святилище, а ты, даже подумать смешно, в чертогах тех побывал. Что он за человек?

А.Н. Точности ради замечу, что официально Деррида – мой бывший патрон, ибо вынужден был, подчиняясь французским законам, по достижении определенного возраста уйти на пенсию; а вот непроницаемость нужно, по-моему, поставить ему в заслугу. Натуральная поп-фигура, в одном лице Майкл Джексон и Мадонна философской сцены, и вместе с тем – никакой достоверной информации, за исключением той, что он сам публикует в своих книгах и эссе, снабженных десятками фотографий из времен алжирского детства, обучения в Эколь Нормаль и поездок в Америку, Африку или Россию. Человек, по всей видимости, очень неровный, – в общении он, в зависимости от ситуации, собеседника, настроения бывает и приятным, и настораживающим, и отталкивающим. Конечно, он тоталитарен, как любая поп-звезда, как любой диктатор в философии, коим он, вне всякого сомнения, является. Весь пафос его построений – в ликвидации какой бы то ни было диктатуры, концептуальной или политической, и он дает замечательный пример саморепрезентации диктатора, диктующего другим правила уничтожения диктатур, а те, кто этим указаниям не повинуется, впадают в немилость. В этом смысле он с традицией отнюдь не порывает, напротив, глубоко в ней укоренен, и показательно, какое значение придает он связи своей философии с философией Хайдеггера, интеллектуального отца, патернализм которого не просто подчеркивается – выставляется напоказ. С одной стороны, Деррида стремится если не разрушить, то разобрать на части, атомизировать европейскую мысль от греков до Ницше и кого угодно дальше, с другой – в самом акте разбора ощущается горячая потребность на личном уровне в эту классическую греческо-немецкую традицию вписаться, застолбить в ней свое место. Нелегкое предприятие само по себе, к тому же учти, он ведь француз…

А.Г. Ну да, Хайдеггер говорил, что философию можно исполнить только на двух языках – греческом и немецком…

А.Н. Вот именно. Деррида с этим мнением борется, и правильно делает, мыслить, конечно, можно и на других языках, но положение его, согласись, двусмысленное: он, как я уже сказал, развенчивает традицию – и буквально захлестывает ее своими текстами, чтобы не упустить ни одной важной фигуры или понятия, чтобы их все подгрести под себя. Редкая участь, канонизирован при жизни, живая статуя, но – элегантен и, когда хочет, бывает обаятельным. Он, безусловно, актер. Его двухчасовые семинары – чистой воды «Комеди Франсэз», здесь нет ничего случайного, продумано и срежиссировано все, заранее учтен любой жест, любой поворот головы. Аудитория у него огромная и чрезвычайно пестрая, разношерстная, прийти может каждый желающий, не только студенты и докторанты. Действо мало похоже на академическое занятие, скорее это – театральное представление, даже уличное шоу, с публикой, собравшейся поглазеть на блестяще играющую знаменитость. То, о чем он говорит, занимает присутствующих во вторую и в третью очередь, их интересует телесная пластика учителя, жестуальный слой его размышления. Справляется он с задачей мастерски, у него припасен ответ на самый авантюрный и провоцирующий вопрос – вопрос и ответ загодя учтены в игре, разворачиваемой Деррида перед публикой. Атмосфера на его семинарах нездоровая, истеричная; амфитеатр, вмещающий несколько сот человек, заполнен как молодежью, так и наэлектризованными дамами среднего возраста, воздух насыщен флюидами их неудовлетворенных желаний. Они приходят с диктофонами, их руки цепко сжимают сумочки, доверху набитые кассетами с его звуковыми перформансами прошлых лет, на каждой кассете аккуратная сигнатурка – «Деррида-93», «Деррида-94»…Они стонут и всхлипывают: «Жак, Жак!», после выступления виснут на нем, цепляясь за полы и лацканы пиджака, норовят стащить его с кафедры, но и это не все, ибо, пока он идет к машине, его непрерывно фотографируют, по-птичьи перекликаясь щелкающими затворами, притаившиеся в кустах экзальтированные особы, бескорыстные папарацци.

А.Г. Давай теперь поговорим о Париже. Двояковыпуклый, вскормленный веками изображений и слов образ города-мифа соединяет наивысшую европейскую прелесть цветения с оскаленными пастями бедности, одиночества, тоски – за тем и расставлены декорации роскоши, чтобы беспризорному страннику унизительнее было околеть у подножия мемориальных колонн, навсегда сохранивши в зрачках отблеск несбывшейся славы. Романтики, страдальчески любя эти камни, пели о запертом в клетку лебеде – узник решетки и подрезанных крыльев мечтал напиться из высохшей лужи, и трубящая в рог память поэта, осажденная троянским прощанием, наперед оплакавшим сиротскую долю Андромахи-жены, одаряла просодией солидарности затерянных в океане матросов, бездомных и пленных, стольких других. Натуралисты, содрогаясь от восхищения реконструктивным могуществом Османа-строителя, отдавались навигациям в рыночных кишках Третьей республиканской империи, экономично, сквозь дырку в блокноте подглядывали в ее вавилонских блудилищах, где гостей, сопровождаемая сонмом младших богинь, встречала напудренная Астарта-Нана, и вели опись жутковатых персон, сходившихся на свет газа буржуазных гостиных. На стыке веков Стриндберг именно в Париже нашел сомнамбулически-чадные подмостки для своей ангелологии Ада («Inferno»), ибо город послушливо вторит прихотям его анархо-алхимии, усугубляя их отчужденную мрачность. У Рильке в романе, написанном к началу Первой из мировых, Париж – родственник смерти, гуртового, поставленного на фабричный поток умирания, он со всеми единорогами, охотниками и куртуазными распрями труверов с гобеленов средневековой легенды умещается в погребальном сундуке больницы для бедных, в трехъярусной темени ночлежного дома. Легко назвать еще десятки имен авторов нашего столетия, навек обрученных с тем городом, гневно восславивших его язвы. И юные честолюбцы, должно быть, по-прежнему римскою клятвой клянутся взять штурмом злую крепость, и некоторые побеждают и лишь в конце жизни понимают великий обман, увидав над собою все то же несокрушимое небо. Ты два года живешь в Париже. О том, что он красив, знают все. Но действительно ли он так жесток? Так ли пугающи его химеры?

А.Н. Париж – это город, который очень умело производит иллюзию о себе самом. Попадая туда впервые, ты захвачен властью его красоты, она парализует тебя, ты настолько не можешь сдержать восхищение, что перекрываешь доступ в сознание критическим чувствам. Но если побыть в этой столице более долгий срок, познакомиться с людьми, войти внутрь системы зависимостей, открывающейся перед тобой во французской семье, в банке, в кафе, в академической сфере, в сотнях иных мест, то первое, очаровывающее впечатление отступает, ибо за ним, при условии, что человек достаточно внимателен и сенситивен, открывается множество других сторон. Жестокость. Она свойственна французской, вернее парижской, культуре – дальше я и буду говорить только о культуре парижской, поскольку с провинцией, деревней знаком плохо. Так вот, парижская культура – она, я подчеркиваю, не жесткая, а жестокая, причем жестокость обладает своим эстетическим смыслом и преподносится очень элегантно. Все акценты расставлены заранее, и аутсайдер, оказывающийся в этой исключительно иерархизированной системе, поначалу просто не находит в ней места. Меня долго не покидало ощущение, что я скольжу по поверхности культурной среды, не проникая внутрь, и не потому, что двери закрыты или кто-то специально тебя выталкивает, а потому, что места давно заняты, все давным-давно определено. Ты как бы все время находишься между. Между добрым расположением и неприязнью, между хорошим отношением и откровенной враждой, между благожелательностью и намерением от тебя отвязаться. Тебе не удается сориентироваться, найти правильную позицию, сообразить, как надо себя вести. Не случайно именно Маркиз де Сад с максимальной убедительностью описал эстетическую жестокость французского дискурса. Как бы галантно к пришлому человеку ни отнеслись, ему обязательно дадут понять, что он находится вовне, что он здесь чужой.

А.Г. Ты имеешь в виду общественные связи и отношения или структуру французской культуры, ее дискурсивные механизмы, частным случаем которых является система социальных ролей?

А.Н. Да, конечно, собственно социальные позиции здесь вторичны. У меня в Париже много приятелей и интеллектуальных сообщников, но я убежден, например, что дружба в том виде, в каком мы ее понимаем, там отсутствует…

А.Г. Поэтому твой бывший шеф так много пишет о политике дружбы…

А.Н. Ага, о политике того, чего нет. О политике ничто. Ты можешь замечательно провести с кем-нибудь несколько часов в кафе, выпить вина, обсудить все на свете и затем месяцами с ним не созваниваться, это считается нормальным. Там нет необходимости в постоянном человеческом общении, в «базаре». Я не говорю, что это плохо, я далек от каких-либо моральных или этических оценок, всего лишь констатирую факт, данность. Французы так живут, для них это естественно, между ними выстраиваются точно такие же отношения, в том числе в семье. Во Франции ведь сейчас национальная катастрофа, институт семьи разрушен, неимоверное количество разводов, масса самоубийств. Проблема в том, что нет глубокой внутренней потребности людей друг в друге, ее нет ни у мужчины с женщиной, ни тем более у приятелей, эта потребность ликвидирована. В Париже стены чуть ли не каждого дома оклеены объявлениями, приглашающими на прием к психоаналитику, и к нему приходят даже не за врачебной помощью, а с тем, чтобы тебя выслушали, поговорили с тобой – ну и взяли за это деньги. Такая форма психологической проституции. Уверен, впрочем, что психоаналитик находится в той же ситуации и ходит к другому психоаналитику. Не берусь судить о причинах, но подорваны многие базовые институты, на которых зиждется то, что мы называем обществом, и особенно уже названный мной институт семьи. Дружба, я вынужден повториться, тоже исчезла, она превратилась в набор жестов хорошего тона, хотя, если ты обратишься за помощью, тебе могут помочь, и не исключено даже, что искренне. Но сама эта искренность будет носить характер эстетического жеста, она не продиктована желанием тебя поддержать, желанием, вызванным симпатией.

А.Г. Французская семья, какой она изображена во французской художественной литературе последних двух столетий, вообще производит довольно тяжелое, даже гнетущее впечатление – «клубок змей». Я, однако, вот что хотел спросить: не кажется ли тебе, что лощеная герметичность и чувственная бесчеловечность, заставляющие вспомнить об иезуитской духовной муштре, присущи и французскому литературному тексту, порождению жизни и культуры французов?

А.Н. Без сомнения, он ничуть не обманывает. Но иезуиты здесь, строго говоря, ни при чем. Они, возможно, были наиболее человечными. Я, кстати, думаю, что во Франции литературный текст стоит очень близко к жизни, между ним и реальностью минимум зазоров. Все мы больше или меньше воспитывались в чтении классических французских повествований, и только сейчас, пожив в Париже и обзаведясь, как сказал бы философ, внутренним опытом, я вижу, насколько неверным было первое чтение. Мы обращали внимание на красоту, опять же на элегантность, порой на искренность и теплоту, но это иная красота, иная искренность, чем та, к которой мы привыкли. Множество французских литературных произведений описывают отношения между мужем и женой, а отношения их – я вновь возвращаюсь к действительности – по крайней мере чужому глазу представляют перверсивными. Они ознаменованы борьбой за территорию, за право властвовать, целью ее становится порабощение противника, тут решается, кто будет рабом и кто господином, прямо-таки гегелевская схема, из «Феноменологии духа». Французы с положением вещей смирились, и хотя они от него страдают, никто не предпринимает попыток что-либо изменить, поскольку тогда пришлось бы менять решительно все, весь строй бытия, а на это ни у кого нет сил.

А.Г. Тем не менее ты живешь в умственном центре мира и, похоже, собираешься жить в нем и дальше, несмотря на перечисленные тобой прискорбные черты. Этот город, вероятно, затягивает?

А.Н. О, да. К тому же, коль скоро не в моей власти что-нибудь поменять – я чужак, аутсайдер, иностранец в Париже, правильной стратегией будет воспринять ситуацию под знаком того интеллектуального опыта, каким он тебя наделяет и который может очень дорого тебе обойтись. Индифферентное созерцание ведь невозможно, да и неинтересно. И почему бы не увидеть в парижских сложностях, в процветающих там чрезмерно запутанных формах увлекательный биографический эксперимент? Ты сам, кооперируясь с обстоятельствами, ставишь его над собой, и, кто знает, не окажется ли он полезным, даже необходимым. Вдобавок время отчужденного философствования прошло. Постмодернизм заслуживает суровой критики, но после него уже нельзя отстаивать фундаментальное различение текста и тела, нахождение на нейтральной полосе между своей мыслью и своим человеческим бытием. Эта нерасторжимость способна побудить к новой философской активности, к достижению новых результатов, и пусть никому не ведомо, какими они окажутся, ради будущего эксперимент стоит продолжить.

А.Г. Один характерный штрих выделяет тебя из бесконечного ряда молодых людей, пытающихся завоевать Париж. Ты, мало сказать еврей, ты, что еще хуже, израильский гражданин, французские же интеллектуалы к этой породе благоволят не слишком. Мишель Фуко, едва ль не в единственном числе занимавший произраильскую позицию, под конец жизни именно из-за ближневосточной политики разругался с носителем общего мнения Жилем Делёзом. Чувствуешь ли ты на себе специфические идейно-эмоциональные излучения?

А.Н. Честно говоря, нет. Открытого бытового антисемитизма в парижской интеллектуальной среде я не встречал. Конечно, немало людей может не любить евреев, или они настроены пропалестински и не делают секрета из своей неприязни к Израилю, но это не становится реальной помехой на пути твоего самоосуществления в их обществе. Что касается Фуко и Делёза, то надо иметь в виду следующее. Делёз, разумеется, не был бытовым антисемитом – масса еврейских знакомых, с тем же Жеддида он поддерживал дружеские связи. Расхождения подобных людей определяются не их юдофобией или юдофильством, анти- или произраилизмом. За всем этим у этих людей стоит их собственная интеллектуальная стратегия, и если кто-то позволяет себе антиеврейские, антиизраильские или, наоборот, антиарабские высказывания, заявления, действия, то их нужно рассматривать как некий ход в игре – в игре, которая ими очень хорошо продумывается и с политической, и с философской точки зрения. Искать в их словах всамделишную ненависть к евреям, Израилю, сионизму было бы неверно. Они, повторяю, стратеги и игроки, отлично просчитывающие свои ходы. Например, Жан-Люк Марион – верующий католик и советник одного высокопоставленного парижского католического иерарха – открыт для разговора с представителями любой культуры, открыт искренне, сердцем. И таких, как Марион, в той же Сорбонне много. Я не назову там никого, кто был бы маркирован своими антиеврейскими настроениями. В этом плане причин для волнения нет.

    12.11.1999

Против течения

С Ириной Гольдштейн

Ирина Гольдштейн. Аркадий, вы были свидетелем невероятной славы Жака Деррида, а потом и его заката, и, в том числе, присутствовали на его похоронах, на которых, насколько я знаю, столпотворения не было. Судя по всему, в последние годы слава человека-мифа померкла?

Аркадий Недель. Sic transit gloria mundi. Теперь это имя вызывает, скорее, недоумение. Деррида стал безразличен очень многим, и на похоронах было человек сорок, не больше; по сравнению с похоронами Сартра – ничто, гомеопатические похороны. Впрочем, я бы не назвал все это трагедией, поскольку карьера Деррида была чудесной, его книги переводились на множество языков, они вызывали споры и т. д., – ну а умер он, как смог. Если бы он скончался, скажем, в 1988 году в Америке, то на похоронах было бы не сорок человек, а четыре тысячи. Впрочем, какое это имеет значение.

По всей видимости, сказалась усталость от такого рода философии. К тому же во Франции к Деррида всегда относились настороженно, в академической среде он не был культовой фигурой, как в Америке, причем не на философских, а на литературных факультетах университетов, которые и создали эту фигуру, как и деконструкцию в целом. Академическая французская среда не восприняла эту доктрину в качестве «строгой, картезианской науки». А Франция, что ни говори, – это Декарт. И там существует жесткая традиция со своим «мейнстримом», а в нем – определенные правила игры. Деррида играл не по правилам, в том числе потому, что был слишком раскручен американцами, и его популярность оказалась чрезмерно велика.

Конечно, тот же Умберто Эко, специалист по средневековой философии, гораздо более популярен, но он – писатель и известен как писатель. «Имя розы» прочитали все, тогда как профессиональные тексты Эко читают специалисты и студенты. Деррида, точнее «Derrida», занял промежуточное положение между писателем Умберто Эко и академическим университетским философом. При этом, как я уже сказал, в тех же Соединенных Штатах его приняли и ввели в интеллектуальную жизнь именно литературные факультеты. Парадокс в том, что идеи деконструкции не так уж легки для понимания (необходимо, помимо прочего, иметь представление о Гуссерле, с которого деконструкция началась), но именно они, или «Derrida for Dummies», стали философской попсой. Причина этому – не деконструкция сама по себе, а удивительная тяга американского сознания к профанному, вернее – к профанированию. Считалось, что в СССР народ решал все, – это была ложь. Если народ что-то и решает (пока), то это в Америке. Вы скажете: демократия. Безусловно, но демократия – не лучший спутник философского мышления. Назовите мне хотя бы одного демократа, который был бы еще и философом, или наоборот.

И.Г. Судя по всему, ваш переход к литературе связан с тем, что вы разочарованы нынешним статусом философии?

А.Н. Статусом – конечно, философией – никогда! Ныне статус философии не таков, каким бы хотелось его видеть, и я считаю, что следует делать все возможное, дабы он поменялся. Но делать это надо только средствами самой философии, не прибегая к средствам около-философским, медийным и т. д. Разумеется, я не вижу ничего криминального в том, чтобы к ним обращаться, но тогда не следует все это называть философией. Не надо проституцию называть любовью, это две разные вещи.

Что касается моих литературных занятий, то это – другой опыт. У философии, как у любого вида деятельности, есть свои границы, и если вы находитесь внутри, то необходимо эти границы знать и понимать, что имеются вещи, которые философии недоступны. Их надо отдать литературе. Когда в 60–70-е произошло смешение философии с литературой, это воспринималось как революция, хотя, конечно, никакой революции не было. Революции не может быть, когда за дело берутся дилетанты, а то, что сейчас принято называть «постмодернизмом» – это дилетантизм по своей сути. Этих людей не интересовала истина, у них не было стремления узнать. Их круг был слишком широк, а круг их интересов слишком узок. Они действовали приблизительно так, как сейчас действуют модельеры высокой моды, которые ее придумывают и показывают в первую очередь друг для друга. Наверное, так работает мир Армани и Готье, но не философия. Постмодернизм состоял из «les amis» – друзей. Вы можете себе представить Аристотеля, Августина, Ницше, Шанкару или, не знаю, Тетенса, Гуссерля, Щербатского, Ибн Рушда, пишущих, чтобы понравиться друзьям?

Но дело даже не в этой милой дружбе, а в отсутствии драйва (за редким исключением, как в случае Фуко) узнать новое. «Друзья», к примеру, понятия не имели об индийской мысли, без знания которой мыслить философски невозможно. Разговоры о том, что существуют непреодолимые границы на концептуальном уровне (мы их не поймем, а они – нас), на мой взгляд, лишены всякого смысла. Это разговоры провинциалов. Даже купцы преодолевали географические границы еще в Средневековье.

Возвращаясь к вопросу о разделении дисциплин: мое вам безусловное «да», что, впрочем, не означает, что один человек не может заниматься философией и литературой. Сартр, который, на мой взгляд, лучше в своем писательском качестве, две эти вещи, несомненно, разделял.

Что касается моего романа, то он – о XX веке, если хотите, это роман-ответ «Доктору Живаго». В центре – фигура Ежова, это мой личный эстетический выбор. Полтора метра, палач, метафора зла – скажут многие и не скажут ничего. Ежов не зло, а только его знак. Это другое. Парадокс зла заключается в том, что его можно только означить, онтологически это пустота. Оно не дано, а дается исключительно знаком. Говоря в аристотелевских терминах, у зла нет сущего, а есть только присутствие. Власть у того, кто сумел раньше других означить зло. Это творение ex nihilo в чистом виде. Создавая зло, приводя его к присутствию, человек наделяет себя божественной функцией, как ни в каком другом виде деятельности. Говоря это, я, разумеется, не стремлюсь перечеркнуть тысячелетние попытки теологии доказать, что Бог не ответствен за зло мира, речь идет не более, чем о состоянии человеческого сознания. Ежов – это знак. Вопрос в том, кто его отправитель?

И.Г. Что это – нырок в садистические пропасти времени?

А.Н. Меня интересует столкновение тотальных систем, которые, конечно, не ограничиваются коммунизмом и нацизмом. Две последние системы выплыли наружу в XX веке, будучи запущены из глубин истории, где-то около тридцати столетий назад. Столкновения никогда бы не случилось, если бы системы не имели друг с другом много общего, – ведь ссорятся всегда близкие, те, кому есть, что делить. Рождение иудейской истории и, скажем, индуистской мифологии произошло по сходным причинам (я огрубляю): человек стал выходить из-под контроля богов и с этим нужно было что-то делать. Когда чилийский дипломат в отставке Мигель Серано, придумавший эзотерический нацизм, проклинает иудео-христианство, обвиняя его в растлении арийского человека, благородного «гиперборея» в его терминологии, то он глубоко ошибается. Когда он же предрекает «время возмездия», реставрации архаического, единственно правильного, по его мнению, порядка, где якобы благородный арийский стиль правит миром, он нам рассказывает либретто оперы ? la Рихард Вагнер. Поймите, у истории есть один общий исток, от которого она неизменно удаляется, пытаясь при этом сохранить с ним связь всеми возможными способами. В этом корень конфликта исторического человека с собственным существованием. Этот разрыв с истоком когда-нибудь произойдет, и мы, вернее «мы-другие», окажемся перед необходимостью нового творения; этим «нам-другим» будет не обойтись без помощи Всевышнего, а «им-другим» без Шивы, как бы их потом ни назвали.

И.Г. Неизбежный вопрос об антисемитизме в парижской интеллектуальной среде, а также об антиизраилизме. Вы считаете, что речь идет исключительно об интеллектуальной стратегии, или же это не так?

А.Н. Разговоры об антисемитизме в интеллектуальной среде кажутся мне большим преувеличением (мне уже приходилось об этом говорить). Я не думаю, что все это реально существует. Точнее, это существует лишь как элемент реальности. Французы любят весь мир по телевизору и никого – в очереди за багетом. Некогда имперское сознание стало, увы, телевизионным. Что же касается антиизраилизма, то речь идет о политических играх – когда у вас имеется определенная карта, вы разыгрываете какую-то партию, и это совершенно нормально. Израиль, действительно, принято критиковать, принято относиться к нему как к агрессору и т. д., но все это связано с чисто политическими причинами, я бы не стал говорить о расовой или этнической подоплеке этой критики.

В конце концов, Бернар Анри-Леви – еврей, так же, как Андре Глюксман и некоторые другие люди, занимающие высокие посты. Сорок лет назад эти ребята играли в революцию, а нынче стали, с одной стороны, функционерами, а с другой – героями глянцевых журналов. Бездарный финал. Они не Че Гевары, но у них все же были идеи, которые они охотно обменяли на удобство, комфорт и хорошие зарплаты. Другой пример: Саида Кутба казнил Насер, «Исламские братья» были вынуждены разбрестись по миру, но остались верны своим принципам. Пусть они ненавидели всех, кроме Аллаха и его пророка, но эта ненависть была в тысячу раз искренней, чем вся революционная клоунада мая 68-го. Альтюссер был прав, когда рассмеялся, узнав о беспорядках на улице Ульм.

И.Г. Скажите, Париж остается одним из умственных центров мира, или же сегодня это не так?

А.Н. Париж вряд ли можно назвать умственным центром в том смысле, в каком его считали таковым сто или даже сорок лет назад. Но дело, вероятно, не в Париже. Сомнительно, что сейчас вообще существуют интеллектуальные центры.

Наше время напоминает эллинистическую эпоху: это время перемещений огромных масс, образования союзов, цехов, клубов по интересам и т. д. Объединяются специалисты по теории струн, или специалисты по Большому взрыву, или по Шекспиру. Но речь идет о центрах профессиональных, а не интеллектуальных, что далеко не одно и то же. Собственно, именно этим наше время отличается от эпохи эллинизма. Понимаете, в распоряжении Филона Александрийского была мировая культура, он мыслил не цеховыми и не клубными категориями и не ориентировался на друзей, а оперировал всей историей. Он придал трансцендентному качество философского концепта, дополнив им логическую картину мира, оставленную Аристотелем. Филон был интеллектуалом, и интеллектуалом был Сартр – при всем своем доморощенном социализме. Теперь интеллектуалами называют телеведущих и газетных аналитиков, сообщающих вам о колебаниях доллара на бирже или о зловредном Кремле и героическом Тбилиси (можно и наоборот). Вкратце – интеллектуализм не может ограничиваться цеховым интересом, он должен замахиваться на целое, на весь мир, на все время.

Обычно умственные центры возникали там, где был определенный человек, учитель, который не просто был носителем знания, но еще отличался пассионарностью и хотел давать, хотел инвестировать в будущее. Так вот, учителей почти не осталось. Профессор философии в Париже, Москве или в Лондоне не хочет быть учителем и им не становится. Он сам обретается посреди некоего полувиртуального, полуреального потока «элементарных частиц», которыми занимается система образования (говоря об «элементарных частицах», я имею в виду анкеты, конкурсы, гранты, зарплаты, зависть и главное – животный страх перед мыслью). Системе плевать, умеете вы думать или нет, – она заполняет вами свои пустые клетки.

Скажу вам больше: французская педагогическая система (как, впрочем, и многие другие) имеет одну особенность – она построена на унижении. Это знает каждый, кто через нее прошел. Вам говорят, что вы – ничтожество, и все ваши силы уходят на то, чтобы доказать обратное. Удается это немногим. Остальные принимают сие положение как факт и живут с ним до конца дней, причем парадокс в том, что жить легче именно с мыслью о своей несостоятельности. В вас воспитывают сознание Жюстины (де Сада), чье предназначение – ублажать своего господина. На мой взгляд, эта модель преступна, и нынешнюю эпоху трудно назвать иначе как дегенерированной, – хотя, конечно, я не могу при всем желании противопоставить ей некий золотой век, который никогда и не существовал.

Интеллектуалы, – а они есть и сегодня, – потеряли какое бы то ни было социальное значение, они больше никому не нужны. Их место заняли глянцевые пророки. Они расскажут вам, за кого проголосовать, какой купить пиджак и где пообедать. С кем? Вы это поймете сами. Вас учат современной политике, то есть – недуманию.

Сталин бы сказал, что мы сегодня переживаем полную, но неокончательную победу политики над культурой – такого никогда еще не было. Это означает потерю креативности, а креативность – качество интеллектуала, это то, благодаря чему была создана европейская и мировая цивилизация. Вместо этого ныне предлагается комфорт. На самом деле, речь идет о своеобразной форме ростовщичества – вам дают определенные удобства, за которые вы расплачиваетесь отказом от креативности. Такова общеевропейская ситуация. Тем не менее, Франция остается, пожалуй, самой «философской» страной. Здесь еще есть место для интриги, необходимой для философского ума, хотя в плане свободы дискуссий в Италии ситуация получше. Прибавьте к этим двум странам Россию, где философия снова вступила в нежный возраст, и ставьте точку – больше для нее мест нет.

Я верю, что это пройдет, смерть еще не наступила и выход есть, но те же самые интеллектуалы должны приложить усилия, а может, и сверхусилия, чтобы этот выход найти. Главное – не подчиняться, хотя подчиняться очень удобно. Подчиниться – значит стать современным политическим человеком, этой самой Жюстиной де Сада со всеми ее добродетелями. Кстати, сейчас, что интересно, политика стремится делать то, чем обычно занимается религия – спасать вас, при этом обходясь без небес или нирваны, поскольку спасает она вас на земле hic et nunc. Спасение предлагается не в качестве финала жизненных страданий, а как изначальное условие вашего здесь выживания. Это принципиально. Нынешняя политическая Жюстина стремится вас спасти за счет того, чтобы стать вашей госпожой и чтобы вы это с удовольствием признали.

    10.03.2011

Оптимальный социум
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7