– Наши! Наши! Наши!
Я вскочил. На веранде, прижавшись к перилам, стояла сестренка и, радостно махая обеими руками, кричала:
– Наши! Наши! Наши!
Я заметил на горизонте точки. Снова показалось солнце – новое, ясное, разнося по долине ручьи света.
В море, по руслу реки, вышла глинистая дождевая вода. Отсюда, с веранды, она казалась коричневой, резко выделяясь на темно-синем море. Реки натащили в море столько глины, песку и деревьев, что казалось, образовали новый, не имеющий еще названия мыс.
Резвые ноги несли меня к морю, словно по воздуху. Встречать ватагу спешили и стар и мал – все жители поселка. Люди бежали к берегу, сбивались кучками, перегоняли друг друга.
Причалов не было: их все равно унесло бы море. Но рыбаки обычно приставали к одному месту. Здесь-то сгрудилась толпа. Всматривались туда, где в сиянии моря на равномерных взмахах желтых весел шли темные остроносые баркасы. Пересчитывали лодки. Кто-то заметил отсутствие «Медузы». Баркасы подходили ближе. Вон крайний слева – «Коля Руднев», на нем едет отец; вон флагман-мачтовка «Сила Буденного», на нем стоит седой ватажек Сторокож; вон гребная фелюга с низкими бортами, будто вырезанными ножницами. Это «Капитанская дочка», или, как ее называют все, «Мусульманка». Ее захватил в беспокойную ночь Михаил Балабан, командир морского пограничного поста, прозванный на берегу отчаянным капитаном. «Мусульманка» попала в руки Балабану вместе с пятеркой акмаабадских контрабандистов-турок и грузом шелка, чулок и трапезундского табаку. Балабан передал рыбакам трофейную фелюгу и вскоре перешел в Крым. Мы, дети, не видели Балабана, но романтически преклонялись перед ним. На корме «Капитанской дочки» в бушлате сидел совсем еще молодой парень Стенька Лелюков, соперник в удали и хватке болгарина Николы.
Но Никола не вернулся с ватагой. Не было его быстроходной «Медузы», не было экипажа, и не было брата Матвея. Лодки приближались, ясно освещенные восходящим солнцем. Я видел даже патронташи дельфинобоев, седые виски Сторокожа, его пасмурные глаза и широкое, усатое, бесконечно дорогое лицо отца. Возле отца сидел Илюшка, прижавшись к его коленям, закрытым кожаной гармошкой сапог. Может быть, Никола пошел другим курсом? Может быть, где-нибудь он уже выпрыгнул на берег, размялся и, засмеявшись так, что сверкнули его сахарные зубы, бросил на песок нашего Матюшку, и ну с ним возиться… Так играл Никола с нами, ребятишками. И мы любили этого веселого, красивого болгарина. А может, увела Николу дельфинья стая, а тут шторм. Может, догоняет он ватагу? Удачлив же Никола!
Подобные мысли приходили в голову и другим. Всем были хорошо известны опасности, связанные с мастерством рыбаков и дельфинобоев. Вокруг себя я слышал предположения, произнесенные и громко и шепотом. Сердце матери видит дальше всех и чует лучше, чем чье-либо другое сердце. Она закусила губы, чтобы не разрыдаться и не показать свои чувства. Мать стояла не пошелохнувшись и неотрывно смотрела на приближающегося «Колю Руднева», чуть подавшись вперед. Я ближе притиснулся к матери, взял ее руку. Она крепко сжала мою, и я ощутил дрожь ее тела. Тогда я понял: Матвей не вернется.
Баркасы подвалили.
Рыбаки сходили прямо в воду и выдавливали в песке ямки своими грубыми сапогами. На песок полетели весла. Гребцы разжали кулаки, опустили руки в воду. На ладонях кровь, ссадины. Ногти обломаны, и, кажется, стерты твердые, как кости, мозоли. Лица измучены. Провалились глаза, окаймленные темными кругами.
Приход рыбаков не вызвал обычного оживления. Молчала толпа, молчал ватажек, присевший на камень с кисетом в руках, молчали рыбаки. Не радовали брошенные на камни дельфины. Камбалы, плоские одноглазые странные рыбы, будто разрезанные надвое, лежали на дне баркасов навалом, как балласт.
Стенька Лелюков посмотрел исподлобья на ватажка, снял со своей «Мусульманки» мешок раскисшего хлеба, бросил на песок. Принюхиваясь, подошли собаки. Стенька ударил нашего Лоскута носком сапога, и тот, не огрызнувшись, отошел, лег у ног отца, положив на его мокрый юхтовый сапог желтую, в подпалинах, лапу.
Мать отвела мою руку и подошла к отцу. Он поднял на нее тяжелые, опухшие веки. Мать смотрела на отца с надеждой. Мне захотелось кинуться к ней, прижаться щекой к ее шершавым, обветренным рукам.
Илюшка чертил пальцем по песку, не поднимая головы, словно и он чувствовал свою ответственность перед матерью. Ватажка не спрашивают. Жены рыбаков «Медузы» молча обступили отца, прижав руки к груди, точно удерживая готовый вырваться крик.
А море сияло под утренним солнцем. Мы называли такое сверканье игрой в жмурки.
Мать подняла свои увлажненные черные глаза, полные мольбы и надежды.
– Вернутся, Иван?
Отец отводит взгляд в сторону. От солнца загорелись, словно радужные камешки, соленые морские брызги на его усах. Мне казалось: на берегу сидит в глубокой неподвижности отлитая из металла статуя, какую я видел в городе. У этой статуи драгоценные усы. Потом мне стало стыдно за эти неуместные сравнения. Отец продолжал молчать. И тогда закричала какая-то женщина. За ней заголосили другие.
Отец поднялся и, тяжело шагая, подошел к ватажку. Тот медленно встал. На лице его тревога. Ему, видимо, хотелось спрятаться от отца, от его гневных глаз, в упор устремленных на него, и от криков женщин, потерявших своих кормильцев.
Отец подошел ближе к Сторокожу, приостановился, что-то тихо сказал, а потом вдруг размахнулся и своим тяжелым кулаком ударил его со всего размаху.
Я не успел протиснуться вперед. Меня оттолкнули люди, бросившиеся к месту происшествия. Мне был виден вновь занесенный кулак отца.
У отца обезображенное гневом лицо. Крупные слезы катились по его щекам. Я закрыл глаза и закричал. Я кричал так, что, кажется, легкие вырвутся наружу. Меня подхватила мать, вытерла слезы. Я ощущал шершавые ладони на своем лице. Опять мне хотелось прильнуть к ним губами.
Чувство стыда за свои слезы, за крик привели меня в чувство. Внимание всех обращено на меня. Я не мог объяснить этим людям всего, что произошло в моей детской душе – вчерашний мрачный закат, коловорот волн, унесший моего брата, тропический дождь и огненные потоки на листьях бананов и пальм… Я не мог объяснить, как страшно впервые увидеть своего отца в таком гневе и слезы на его лице.
Может быть, меня понял Стенька Лелюков. Он стоял, прислонившись спиной к баркасу, с небрежно откинутой по борту рукой и глядел на меня дружелюбно, будто впервые заметил меня: ишь, мол, какое ты насекомое!
– Лагунов прав, – сказал Лелюков, – не он, так я побил бы Сторокожа. Мы могли бы спасти «Медузу». Но решить должен один, хозяин в море – ватажек. А что сказал Сторокож: «Пусть поколобродит один в море Никола. Пускай поймет, что такое ватага». Учить Николу можно, но только, как мне, Лелюкову, кажется, не тем моментом, когда, посчитать, все лохматые черти приходят по твою грешную душу. Никола оторвался от ватаги, и ватага должна была наказать его на берегу. Только не смертью. Прав сто раз Лагунов. Его кулак – мой кулак! Не вынырнет теперь Никола никогда. Жалко Матюшу… Хороший мог бы с него выйти рыбак…
Вечером тихо плескалось море. Оно ласкалось у ног, будто вымаливая пощаду за свое злодейство. Сегодня никто не заплывал далеко, держались близ берега. Не было слышно обычного смеха. На гальке лежали выброшенные волной и умершие от солнца медузы. Мне казалось, что это остатки баркаса Николы, превращенного морем в студенистую бесформенную массу.
Глава вторая. Прощай, море
Поиски «Медузы» окончились впустую. Море не выбросило ни одной щепы. Но мне казалось, что Матвей жив и где-то спрятался. Вот-вот он выскочит из зарослей ажины, толкнет меня в бок и крикнет по своему обычаю: «Догоняй, турок!»
На третий день к нам в дом пришли гости-рыбаки. С ними был Лелюков. Мать накрыла на стол. Рыбаки выставили принесенные с собой бутылки с местным кислым вином. Угощение проходило без обычного разгульного шума. Так всегда бывает на поминках. При уходе Лелюков задержался возле отца и предложил ему принять ватагу вместо Сторокожа, которому после гибели «Медузы» не приличествует быть ватажком. Он говорил, что теперь не будет опасно заходить в открытое море; приезжали из города, обещали прислать моторные баркасы. На побережье впервые создавались рыболовецкие колхозы, и рыбаки просили моего отца хорошенько подумать.
– Я не пущу его в море, – сказала мать, – не пущу детей.
– Ну что ж, случаются и несчастья, – ответил ей Лелюков. – Во все времена тонули рыбаки и разбивало штормом баркасы. Не так уж позорно помереть настоящему рыбаку в море.
Лелюков старался убедить мать.
– Мы ушли от земли, – сказала мать, – нас наказала земля.
– Что ты скажешь, Иван Тихонович? – спросил Лелюков.
– Дам ответ через две недели.
– Добро. Как раз подойдут моторки. Мы не торопим тебя с ответом. Понимаем твое горе.
После ухода Лелюкова мать сказала отцу:
– Я хочу уйти от моря.
– Не будем решать это сегодня, – ответил отец.
Ночью меня разбудили звуки гармошки. Последнее время отец редко вытаскивал ее из сундучка. Это была заветная гармоника, спутница отца и в империалистическую и в Гражданскую войну. Побывала она вместе с ним на румынском фронте, на Украине, отступала с отцом к Царицыну, прошла Жутов мост, слушали ее Пархоменко, Коля Руднев, в честь кого отец назвал свой баркас. Слушал ее певучие лады и луганский сказочный герой, слушал командир бронепоезда, на котором служил отец, известный Алябьев. Многие хорошие люди заказывали любезные их сердцу песни.
Той ночью, когда, мне казалось, где-то близко носился призрачный баркас «Медуза», холодело на сердце от печальных звуков гармоники и песни отца. Он напевал в треть голоса какую-то новую, неизвестную мне песню. Впоследствии она всегда нагнетала на меня тоску, и если я не мог запретить ее петь, то уходил так далеко, чтобы не слышать ее. Это была песня про неизвестное мне тогда дерево – рябину: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?»
Луна освещала нашу комнату, буковые кровати, стены, увешанные крючьями и металлической рыбацкой снастью. Тени от окон, как решетки, лежали на холодно освещенной веранде. Кричали шакалы, а мне чудился где-то вблизи голос Матвея. Мать поднялась, подошла ко мне, опустилась на колени.
Я не мог уснуть. Мать попросила, и отец отложил прочь гармошку.
На следующий день отец достал из сундучка орден Красного Знамени, потер его суконкой и, подложив под него красный бант, привинтил к военной рубахе. Потом он взял со стола краюху хлеба, брынзу, завернул в кусок старого паруса. Посидев минуту молча всей семьей, встали. Отец простился с нами, взял палку и пошел к перевалу. Мать провожала его до ущелья. Вернувшись, она сказала нам, что отец ушел на Кубань, чтобы определиться там на житье.
Был 1929 год. С больших земель начали изгонять кулаков. Отец хотел применить там свои силы. Жить на побережье становилось все хуже и хуже. Удобной земли здесь не было. Рыба? Известно всем, какова рыба в Черном море. Если в Керченском проливе и дельтах рек можно было еще надеяться на улов, то в этих местах, доступных шторму, с крутым покатом морского дна и большими глубинами, приходилось рассчитывать только на открытое море. Конечно, отец никогда бы не решился идти на Кубань в другое время. Что там делать без лошади и плуга? Много ли наворочаешь одними голыми руками? Разве батрачить. А семья? Отец пошел искать нового счастья на Кубань, где создавались артели по коллективной обработке земли, куда обещали прислать тракторы. Отец приохотился к механизмам на бронепоезде, а перед этим служил на броневых автомобилях. Тракторы же, по рассказам людей, были легче в управлении, чем автомобили. Об их работе рассказывали чудеса. Тракторы заменяли лошадей, волов, могли легко поднимать твердые залети.
Через девять дней вернулся отец. Путешествие его увенчалось успехом. Это можно было легко узнать по его подобревшему лицу. Усы были завернуты кверху, как в лучшие дни. Я быстро стащил с его ног высокие сапоги, покрытые слоем пыли. Отец осмотрел подошвы, покачал головой: «Пожег о камни. Кременная дорога по перевалу. Ничего, Серега, схватим новые».
Пока мать накрывала на стол, он сходил вместе с нами к морю. Отец плавал саженкой, фыркал, нырял, кружил кулаком по воде так, что ходили волны… Сегодня мы могли прыгать в море с его широких плеч. Он стоял, крепко упершись в дно ногами. Мы влезали к нему на спину, и отец пригибал голову так, что свисал намокший темный чуб, и командовал: «Прыгай!» Изредка он, забывшись, смотрел в далекую синеву моря, и лицо его как бы окутывалось туманом. Я понимал, что отец вспоминал погибшего Матюшку. И вдруг отец, выйдя из минутного оцепенения, снова ударил кулаком по воде, нырнул, схватил меня за ноги, бросил на волну…
Подошел Лелюков и уставился на отца своим быковатым взглядом.
– Придется тебе начинать артель, Стенька, – сказал отец, не дожидаясь вопроса.