Оценить:
 Рейтинг: 0

Элегии родины

Год написания книги
2020
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 12 >>
На страницу:
6 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Перед Второй мировой войной британцы много разводили пустого трепа по поводу идеи самоуправления Индии, но предоставление полной независимости никогда не рассматривалось всерьез. Британская Индия была драгоценностью короны Его Величества, и отдать ее было немыслимо. Но к сорок седьмому Британия была истощена и травмирована немецкими бомбежками, обескуражена потерей огромного количества своих солдат; ошеломлена дезертирством и мятежами своих индийских военнослужащих; оцепенела от невиданных зимних холодов и нехватки топлива, отчего тряслось в ознобе население и останавливались заводы; разорена, задолжав не только американцам за займы, удерживающие на плаву экономику, но и Индии; потрясена растущим насилием между мусульманами, индусами и сикхами, за которые не брала на себя никакой ответственности, насилием, которое вскоре привело к кровавой бане исторических масштабов. Ошеломленная этими бедами дома и в распадающейся своей колонии, Британия пришла к выводу, что единственный выход – уход с этого субконтинента.

Вот это стандартное прочтение истории отец терпеть не мог. Он его называл «игра в виноватых», ему трудно было выдержать возложение на Британию вины за насилие при разделе. Кто выполнял все эти бессмысленные убийства? Это британцы расчленяли бывших школьных товарищей, рубили головы своим соседям – мусульманам или индусам, жарили на шампурах их младенцев? Британцы все это делали – или мы? Ладно, ладно, пусть они практиковали зло и порабощение в бесконечном грабеже матери-Индии с начала семнадцатого века – ну и что? Разве мы роботы? Разве мы обязаны были подражать им в этом насилии? А если подражали мы, какой смысл обвинять их? Чего стоит такая позиция? Разве история не ясна? Мы долго добивались независимости, британцы в конце концов уступили, мы не смогли осуществить ее без кровопролития – так в чем же именно мы обвиняем их? И если мы их так ненавидим, что не можем смотреть в глаза фактам, то почему же мы продолжаем говорить на их языке, когда у нас столько своих? Почему мы цитируем Шекспира, играем в сквош и едим сэндвичи с огурцом? Почему мы не сотрем с лица земли построенные ими дороги и не проложим собственные? Не засыплем каналы, которые они прокопали, чтобы превратить пыльный Пенджаб в самые плодородные земли континента? Почему мы и на это заодно не жалуемся?

У отца прочтение истории включало особенно презрительный взгляд на мусульман в Индии до раздела – да, осажденное меньшинство, но глубоко упивающееся своей осажденностью, все еще мечтающее о добританской эпохе Моголов, когда страной правили мусульмане. Он считал это воспоминанием о бесполезной славе, вариантом еще более бесполезного мусульманского упражнения в прославлении Исламского Золотого Века, давно перевернутой страницы истории, когда на исходе предыдущего тысячелетия мусульмане правили известным тогда миром. Мы (и теперь это местоимение меняло свое значение, как это часто бывало, когда он впадал в это неистовство первого лица множественного числа, «мы» значило уже не «мы – все индийцы до раздела», а «мы – мусульмане») любим проводить время, стеная по прошлому, и эти стенания помогли нам чуть меньше, чем ни капельки; по прошлому, не только укрепляющему наши самые раздутые иллюзии и подсказывающему поводы, чтобы увильнуть от работы, необходимой, чтобы догнать остальной мир. Я помню особо гневную тираду в конце семьдесят девятого, когда кризис с заложниками в Иране тянулся уже две недели, когда толпа пакистанцев, услышав по радио репортажи (липовые) о нападении американских военных на одно из самых святых исламских мест в Мекке – пришла к американскому посольству в Исламабаде и сожгла его дотла. На самом деле нападение в Мекке было – но США никакого отношения к нему не имели: организаторы и участники были саудитами. Отец считал подобное насилие – автоматическое, как коленный рефлекс, – типичным: «Слепые глупцы! Застрявшие в прошлом! Неспособные даже сформулировать разницу между гневом по отношению к англичанам и к американцам! Судящие преступления истории в суде дураков! Когда же они поймут, что так только вредят себе?!?!» Значение местоимения снова сдвигалось, и новое «мы» – на этот раз «мы, американцы», в отличие от прежней группы, обозначенной теперь «они», с которой он не хотел иметь ничего общего, – от мусульман. «Это вызывает вопрос, бета. Может быть, именно этого они хотят на самом деле – провала? Не реагировать на вызовы, не интересоваться переменами. Весь мусульманский мир. Ждут провала – получают провал. Свой творческий потенциал тратят на поиск очередных виноватых».

Той же самой осенью семьдесят девятого – когда мой третий класс изучал Гражданскую войну в Америке, – однажды в субботу отец стал листать учебник, где описывалась аграрная экономика Юга, и провел следующую примечательную аналогию:

– Представь себе, бета, что Юг победил. Алабама, Теннесси, вся эта отсталая чушь. Что у них было в то время? Как сказано в твоем учебнике – рабы и хлопок. Ни промышленности. Ни транспорта. Ни флота. И если бы они выиграли Гражданскую войну и остались бы сами по себе, для них это была бы катастрофа. У них не было бы Севера для поддержки – вот как мы их поддерживали больше ста лет. И как ты думаешь, что бы там было сегодня? Была бы помойка похлеще той, что там сейчас, – сказал он с облегчением и захлопнул книгу. – Это, мой мальчик, в сущности, про Пакистан. Такой же жалкий, каким был бы Юг, если бы сбылись его желания.

При мне отец разносил страну своего рождения часто и безжалостно, но в присутствии своей жены, моей матери, никогда этого не делал. Она любила Пакистан – или, по крайней мере, была к нему привязана настолько, насколько вообще могла привязаться к чему бы то ни было. В годы после одиннадцатого сентября она тоже кривилась на пакистанский эксперимент и говорила, что не узнает страну, в которой выросла, но к тому времени, сражаясь с раком четвертый раз за тридцать лет, она имела причины для перемены своего отношения более глубокие, чем просто война с террором. В отличие от отца, она выросла рядом с чертой, проведенной через центральный Пенджаб, которая разделила индийскую нацию, и была достаточно взрослой, чтобы видеть ужасы, которые никогда не забудет. Одно из самых ранних ее воспоминаний – о том, как она была на вокзале в Лахоре в лето кровопролития, когда пятнадцать миллионов человек, с корнями вырванных из своих мест, пустились в странствия со всеми пожитками. Мусульмане уезжали из Индии, индуисты и сикхи бежали из теперешнего Пакистана. Она отлучилась ненадолго от отца и вышла на платформу, где рабочие вытаскивали из поезда что-то вроде длинных коричневых тяжелых мешков. И с большим трудом старались закинуть их как можно дальше. Только подойдя ближе, она увидела, что это не мешки, а голые тела. Кучи трупов. С одной такой кучи свалилось тело женщины, и длинные волосы упали в сторону, открыв лицо с дырой на месте носа и два кроваво-розовых круга ниже. Женщине отрезали груди.

Это было лето ужасов. В их округе – вблизи священного для сикхов места в Вахе – изувечили, изнасиловали и убили тысячи сикхов прямо в домах и на улицах. Она шла мимо отсеченных конечностей, мимо рук и ног, торчащих из неглубоких могил по краям дороги. Видела собак, грызущих человечьи головы. Видела сикхскую мать, держащую на руках окровавленную шаль с выпотрошенным ребенком. Ей тогда едва исполнилось пять лет. И она не была просто свидетелем. Ее семья тоже понесла много потерь в этой вакханалии насилия. Любимая тетушка Рошина – младшая сестра маминой матери – жила с семьей мужа на той стороне границы и живой не выбралась. Рошина пряталась в доме, его осадила толпа индусов, Рошину выволокли из окна гостиной и изнасиловали во дворе, потом забили до смерти. Ее муж к тому времени уже добрался до Пакистана, и, когда услыхал новость, сам собрал толпу и вышел на улицы. Они притащили в дом окровавленного индусского мальчика. Мать думала, что этот мальчик как-то виноват в том, что случилось с Рошиной. И она, прижавшись лицом к окну спальни, видела, как на ведущей к дому дорожке ребенка рубили на куски топором.

Пережившая такие события в столь юном возрасте, она понимала, что убийство – не абстракция, не что-то такое, что совершают только злодеи. Хорошие люди тоже могут убивать и быть убитыми. Еще этот опыт научил ее бояться за свою жизнь, она познала тот страх, которого ее тело никогда не забудет. И не удивительно ее столь параноидальное отношение к Индии.

И даже сидя у себя на кухне в американском пригороде со стаканом кофе без кофеина в руке, даже глядя на тихий задний двор, огражденный кукурузными полями и половиной мира отделенный от индусов, возможно, желающих ей зла, даже там и тогда она боялась, что они идут ее убивать. Как и сам Пакистан, она была выкована в кузнице смертного страха. И не только перед индусами. Смертельная опасность таилась всюду, и любое напоминание о ней повергало мать в ужас. Она не смотрела новостей. Ей невыносимо было любое изображение зверства, настоящего или прошлого, и эта особенность становилась еще более отчетливой, когда заходила речь о Холокосте.

Одно только упоминание Аушвица или Треблинки вызвало у нее странный приступ горя и отвращения, чего я долгое время не мог понять. Хотя она никогда впрямую не ставила знак равенства между участью евреев во Второй мировой и Разделом, это равенство подразумевалось. И что, кажется, было ей всего больней – так это напоминание не о том, через что она прошла, а о том, как мало – по сравнению с Холокостом – об этом было известно в этой стране.

Обо всем об этом она говорила редко. Многое из того, что я знаю, исходит, как это часто бывает у детей, из столкновений с неписаными семейными правилами, предположений, порожденных гримасами неодобрения и переменами настроения у взрослых при упоминании того, о чем упоминать не надо. Впоследствии я сложил более точную картину ее внутренней жизни из десятков дневников, которые она после себя оставила. Дневников, из которых я также узнал, что ей пришлось видеть в детстве во время Раздела – она считала, что в этом причина рецидивирующего рака. Она писала о собственном теле, исполосованном эмоциональными шрамами, о похороненных чувствах, которые она никогда не умела переживать, об эмоциях, в которых она все еще никак не могла разобраться, о некотором хранилище зла, которое, как она страшилась, метастазирует в виде опухолей, угрожающих ее жизни примерно раз в семь лет. Картина ее детства, складывающаяся из рассказа моих теток, ее сестер, похоже, поддерживала как минимум предположение о рано проявившейся давящей силе, сказавшейся на всем ее формировании. Они часто вспоминают храбрую, всегда любознательную, беззаботную девочку, мало похожую на тихую, напряженную, сдержанную женщину, которую знал я, – хотя иногда мне удавалось увидеть вспышку жизнерадостности у нее в глазах. Самые странные вещи – звуки польки, арахисовое печенье, чайные розы и (позже, уже в эпоху видеомагнитофонов) Дэвид Леттерман, – могли так смягчить и оживить выражение ее лица, что она становилась будто совсем другой женщиной. То же самое происходило еще в одном случае: когда она видела Латифа.

Закят

Когда мать познакомилась с Латифом – это было на первом курсе медицинской школы, – он уже был на третьем и уже был обручен. Обстоятельств их знакомства я не знаю – скорее всего через человека, который в конце концов стал ее мужем, то есть через моего отца, лучшего друга Латифа, – но я знаю, что она написала в своем дневнике через два дня после того, как Латифа убили в 1998-м:

Мы с самого начала все поняли. Но что мы могли сделать? Он уже дал обещание Анджум. Я думала, что если он так любит С., то наверное, что-то в этом С. есть, дай ему шанс. Я не понимала тогда, что это чистейший эгоизм. (Нет, понимала.) Он был полной противоположностью Л. Я все еще помню мою руку в его руке, большой руке, как у великана. Эта добрая улыбка. «Я столько о вас слышал, Фатима». Что именно слышал – я так и не спросила. А теперь его убили.

С. – это был мой отец, Сикандер, кого она выбрала, – согласно более чем одной горькой записи в ее дневниках, – на том основании, что его любил Латиф.

Латиф был крупный, очень крупный. На полфута выше моего отца – который сам ростом почти шесть, – и на сотню фунтов тяжелее. У него и лоб был высокий, подчеркнутый линией волос, отодвинутой назад дальше, чем полагалось бы столь молодому человеку. Глаза у него были узкие, карие, лицо длинное, рот широкий. Чем-то он был похож на пенджабскую версию Джо Байдена – с чем в основном и связана, по-моему, стойкая любовь матери к сенатору от Делавэра, ставшему вице-президентом. Большой человек с большой головой и очень большими руками, но она была права: он был очень мягким. И меня, ребенка, эта его черта тоже покорила. Конечно, дух захватывало, когда тебя поднимали вверх, когда ты возвышался над всем миром на этих мощных плечах, но более всего помнится, как бережно держали меня за щиколотки эти массивные руки, удовольствие от ощущения такой мощной силы, полностью обузданной, и не как устранение угрозы, неявно внушаемой его размерами, но как выражение доброты – да, той доброты, которая безошибочно читалась в его улыбке.

Латиф и отец закончили медицинскую школу на два года раньше матери и попали в число первых, набранных американскими больницами в Штатах в рамках новой программы, предлагавшей молодым иностранным врачам визу, работу, билеты на самолет и квартиры. Отец нашел место в кардиологии в Нью-Йорке, а Латиф оказался резидентом отделения внутренних болезней недалеко от Трентона. (К тому времени Латиф был женат на Анджум, светловолосой троюродной сестре, с которой он вместе рос и о которой всегда знал, что они предназначены друг другу в супруги. Отец и мать тоже поженились, но она не поехала к нему в Америку, пока не получила диплом). Трентон был достаточно близко, чтобы отец иногда приезжал поесть с друзьями бирьяни в ностальгический уикенд, но достаточно далеко, чтобы он без лишних глаз и помех мог жить своей новой американской жизнью. Латиф был религиозен – и отец не хотел, чтобы тот знал, какое удовольствие он получает от виски и карт. Это не значит, что Латиф был из тех, кто клеймит других за недостаток веры, – по крайней мере, в Пакистане он таким не был. Но здесь его тревожило, когда он видел, как его соученики слишком глубоко перенимают американский стиль жизни. “Помни британцев”, повторял Латиф. Они жили среди нас столетиями, но никогда слишком не сближались. Они аккуратно сохраняли свое. Этому уроку стоит следовать, говорил Латиф, чтобы не забыть, кто мы такие и откуда на самом деле сюда пришли.

В то время как для отца не забывать, кто он такой, значило бы не забывать, что он пенджабец, для Латифа это значило все время помнить, что он мусульманин. Страна – связь земная, вера – небесная. Но если Латиф никогда не пропускал ни молитвы, ни поста в Рамадан, это было не только – и даже не столько – из заботы о том, чтобы в конце концов попасть на небо. Небеса вверху, говорил он, это образ, по которому нужно строить жизнь здесь, внизу. Да, мои воспоминания о нем – изящно шагающем по своему (или нашему) двору в шальвар камизе, излучающем внутренний покой, в чьем присутствии дискуссия о высоких материях ощущалась не только естественной, но и необходимой, – много-много моих воспоминаний отмечены чем-то ангельским, и под этим я понимаю не что-то волшебное, воздушное или сверхъестественное, но нечто мощное, дающее свет, предназначенное для помощи людям здесь и сейчас. Когда он говорил о том, что значит быть мусульманином, он не упоминал о загробной жизни завтра, а говорил о жизни тех, кто окружает нас, – эту жизнь он хотел сделать лучше сегодня. Это прежде всего означало приверженность закяту. Этот термин обычно относится к ежегодному налогу, который платит мусульманин от своих богатств и который распределяется между бедными, но в семье Латифа он приобрел значение не только перераспределения их (немалых) богатств, но еще и активную службу тем, кому она нужна. Если хотите, мусульманская версия христианского милосердия. Дед Латифа, заминдар (землевладелец) в Северном Пенджабе, основал сиротский приют: попечение о сиротах особо ценится в мусульманском мире, ибо Пророк, как утверждается, осиротел в шесть лет. Дальше этот приют поддерживал отец Латифа. Латиф вырос, проводя там воскресенья, играя с детьми, пока его отец делал свои обходы. Видимо, для него было естественно потом, в медицинской школе, жертвовать своим небольшим свободным временем ради службы волонтером в местной клинике для бедных. В Трентоне он продолжал делать то же самое, будучи резидентом и интерном, а через пять лет, когда уехал из Нью-Джерси в Пенсаколу ради частной практики, он у себя в кабинете завел бесплатный прием по воскресеньям утром. Агрессивное и совершенно самозабвенное самаритянство Латифа вызывало у его новых партнеров насмешливое неприятие, но когда слух о великодушном новом докторе прошел по глубоко воцерковленной городской общественности, увеличился и поток пациентов, которые могли оплачивать счета.

Я помню его кабинет в одно из таких воскресных утр. Это была наша ежегодная поездка в северо-западную Флориду для общения с Аванами, одна из тех двух недель, которые наши семьи проводили вместе: они к нам в Висконсин приезжали зимой, а мы в Пенсаколу – весной. В то утро я самозабвенно играл в пятнашки с детьми Аванов – их было четверо, двое сыновей-близнецов и две младших сестры, все рождены в пределах пяти лет, – и я упал на бегу и почувствовал, как что-то проткнуло мне ногу. Посмотрел и увидел тонкий серебристый стебель, торчащий из мякоти сразу под коленной чашечкой. Рыболовный крючок. Я его подтолкнул по изгибу стебля, думая, что смогу вытащить бородку. Вот тут и потекла кровь, плеща и пузырясь. Вскоре ей оказалась покрыта вся голень и лодыжка.

Мать перепугалась, туго перевязала мне ногу кухонным полотенцем, и Анджум отвезла нас обоих к мужу на работу. Я шел между ними, хромая, в длинное простое здание, больше похожее на трейлер для строителей, чем на клинику. Приемная была полна людей. Не меньше сорока человек пришли к Латифу. И почти все черные. Что я лучше всего запомнил в тот день – кроме странного ощущения, как я ничего не чувствовал, когда Латиф скальпелем разрезал мне ногу и вытащил крючок из белого-розового сухожилия, куда он впился, – это его лицо, когда он появился из коридора, еще не зная, что мы приехали. Он выглядел совсем иначе, другой человек. Не мягкий, а собранный, не добродушный, а решительный, его непередаваемая истинная природа стала видимой и устремилась наружу, распирая все углы его массивной фигуры, как будто он – простите эту неуклюжую метафору – закатал рукава своей души, готовясь к настоящей работе всей своей жизни. Даже глаза стали круглее, живее. Было ясно, что здесь он в своей стихии, окруженный теми, кому он нужен, своей истинной родней; средой, к которой принадлежал так, как, я думаю, никогда к нашей.

Декабрь 1982

Советские войска находились в Афганистане уже почти три года. Мне было десять лет. Близнецам Латифа и Анджум было двенадцать, дочерям – девять и семь. Они появились в нашем доме за неделю до рождественских каникул, и я не ожидал увидеть Рамлу, старшую дочь, в хиджабе. Я никогда не видел ни одного из этих строгих головных уборов – ни хиджаба, ни бурки, ни пурды на ком-то из знакомых женщин или девочек. И Анджум, и моя мать иногда надевали свободные дупатты, но я всегда полагал, что эти платки – скорее дань моде, нежели религии. Может быть, поэтому так неожиданно было увидеть лицо Рамлы, туго обрамленное тусклой темно-зеленой материей: настолько резкий и суровый вид он ей придал. Ей это не нравилось, о чем она сообщила мне не единожды за тот приезд. Я всегда считал ее большей «американкой» чем всех ее братьев и сестер, и уж точно больше, чем себя. В декабре того года она приехала в Висконсин, зная тексты большинства песен из «Триллера» Майкла Джексона – и неважно, что этот альбом только что вышел или что отец не позволил бы ей его купить. Она тайно переписала его на ленту у одной подруги дома и повсюду носила эту кассету с собой, всегда готовая сунуть ее в магнитофон и послушать песню-другую, когда отца рядом не было.

Латиф становился строже не только к своим детям, но и к себе. Теперь, когда он не был в хирургическом халате, он стал одеваться в свободную белую джалабию. Для не-пакистанца этот нюанс не был бы заметен. Длинная, свободно развевающаяся роба была арабским убором и свидетельствовала об углубленной преданности вере. Война между Советами и Афганистаном преображала Латифа, проливала новый свет на ту более легкомысленную, чем он, быть может, ожидал, жизнь на западе, более легкомысленную, чем он по собственному ощущению был готов терпеть. Его братья по вере, мусульмане, каждый день погибают в своей битве с империей зла, а он здесь, растит детей, которые жалуются, что в мисках с хлопьями слишком мало маршмеллоу.

Для нас истинным злом Советов был не социализм, как для большинства американцев, но атеизм. Даже наименее религиозные из нас не могли себе представить судьбу более омерзительную, чем покорность людям, утверждающим, будто Бога вообще нет. И если бойцы-моджахеды в Афганистане претворяли в жизнь великий американский миф о требовании свободы или смерти, то делалось это ради служения свободе исключительно религиозной – различие, которое не учел через несколько лет Рональд Рейган, когда превозносил афганских бойцов – прародителей «Талибана» – как борцов за свободу, ставя их на одну доску с Контрас и с другими, кто, по его словам, «морально равен нашим отцам-основателям». На наш взгляд, отцы-основатели нашим святым воинам в подметки не годились. Конечно, эти люди в пышных париках тоже сражались, но не за Бога. Они не хотели платить налоги королю, считали, что он их эксплуатирует, вот и взялись за оружие. Какое же тут благородство? Более уместен был бы будущий пример тех первых отреагировавших, кто пошел во вторую горящую башню, зная, что попытки спасти оказавшихся в западне людей вполне могут закончиться лавиной огня и стали, из которой им будет не выбраться. Вот то, что мы видели в тех афганских бойцах: неколебимая, неизъяснимо благородная воля умереть за нечто, более важное, чем твоя жизнь, твоя свобода и твое счастье.

В первый вечер в тот приезд Аванов ужин был долгий и блестящий. Мать, хотя и была великолепной поварихой, ненавидела кухню – кроме вот этих двух недель в году, когда, напротив, была счастлива проводить там часы в одиночестве (или с Анджум), полностью погрузившись в приготовление трапезы, которую иначе как пиром не назвать. Для первого ужина она приготовила блюдо – напоминание о лахорском прошлом собравшихся за столом взрослых, которым насладились все, – паайу, или жаркое из копыт, которое они в студенческие годы искали у уличных торговцев в Моцанге, в Старом Анаркали, вдоль Джейл-Роуди, даже в районе красных фонарей, где, как утверждал отец, его готовили лучше всего. Готовилось жаркое долго, и в день прибытия гостей мать ставила его булькать на медленном огне с самого рассвета. Когда я видел накануне, как она отмывает короткие козьи ноги, отскребая копыта дочиста, то не мог себе представить, как что-нибудь подобное можно будет в рот взять. Но за ужином, когда все собирались за столом, и отец, и Аваны, и всем было все равно, глупо они выглядят или нет, высасывая костный мозг и пальцами зачерпывая капающую жирную паайу и наан и отправляя их в рот, я поддался любопытству. Богатый вкус, сдобренный знакомыми нотками гвоздики, чеснока, семян кориандра и лаврового листа, был поразителен.

Когда Латиф накладывал себе вторую порцию, они с отцом обменивались новостями о родственниках в Пакистане, бегло болтая на смеси пенджабского с английским, которая и была разговорным языком моих родителей. Именно во время такого разговора о своем брате (его звали Манан), живущем в Пешавере (город вблизи афганской границы), Латиф впервые сказал о своем желании вернуться в Пакистан.

– Они от русских танков и ракет отбиваются пистолетами и винчестерами. Но Манан говорит, что теперь американцы помогают. Дают деньги, дают оружие. Наконец-то. Они понимают, что если Афганистан падет, следующим будет Пакистан. И никому от этого хорошо не будет. По воскресеньям, говорит Манан, американцы выплескиваются из церкви в Пешаваре. Город ими полон. Они открывают лагеря для тренировки джихади – в Свате, в Вазаристане. – Сыновья Латифа, Яхья и Идрис, слушали, затаив дыхание. – Заставляет задуматься, что мы тут делаем, когда дома мы могли бы сделать куда как больше.

– Меня не заставляет, – возразил отец, обгладывая кость.

На Анджум тоже, казалось, речь не произвела никакого впечатления.

– Не понимаю, почему ты все время твердишь о том, сколько работы надо сделать там, – сказала она мужу. – Тут тоже работы хватает.

– Теперь уже недостаточно просто посылать деньги.

– Я не говорю о моджахедах, Латиф.

– Не говоришь. Это я говорю.

– Значит, единственное решение – вернуться?

Голос звучал устало. Ясно было, что это не первый подобный разговор.

Он не ответил. Сидящая рядом дочь Рамла смотрела в тарелку. Анджум обернулась к моим родителям:

– Мы здесь уже двенадцать лет. Не знаю, как для вас, но для нас это будет совсем не то же самое. Это не наша родина, какой она была. – Она снова обернулась к мужу: – Даже ты это говоришь каждый раз, когда мы возвращаемся домой. Как тебе не хватает…

– Кондиционера, Анджум. Кондиционера – только этого мне не хватает.

– Рыбалки, океана…

– В Карачи есть океан.

– Карачи? – резко переспросила Анджум. – Это рядом с Мананом, в Пешаваре?

– В Пешаваре океана нет, – издевательски-вежливо ответил отец. – Это другой конец страны.

Латиф вздохнул, и его тон тут же утратил все оборонительные ноты. Вид у него стал почти беззащитный.

– Чем больше мы здесь живем, тем больше я думаю… во что же я превращаюсь?

– Не только ты, – сказала мать тоном утешителя. Я почувствовал, что она берет его сторону против остальных. – Тут не настоящая наша родина. Сколько бы лет мы тут ни провели, она никогда нам родиной не будет. И это, пожалуй, вызывает у нас чувства, которые вообще вызывать не следовало бы.

– Например, какие? – спросил отец.

– Например, сожаление.

– Ты хочешь сказать, что там, на родине, у людей не бывает сожаления? Я правильно понял?

– Я говорю, что сожалеть можно только о том, чего ты решил не делать. – Ее глаза украдкой глянули на Латифа. Анджум заметила, Латиф смотрел в сторону. – Уезжая, мы оставили на родине много такого, чего уже не можем выбрать или не выбрать. Это иной вид сожаления. Он грустнее и безнадежнее.

– Говори от своего имени, – возразил отец. – Здесь мне очень нравится жить. Нравится так, как никогда не нравилось в Пакистане.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 12 >>
На страницу:
6 из 12

Другие аудиокниги автора Айяд Ахтар