На фотоснимке – неподвластный времени как застывшее мгновение – живой, наполненный молодостью, энергией, искрометный взгляд девушки рядом с волшебным отсветом улыбки отца – ему тогда было двадцать восемь, и он (по рассказам его друзей и родственников) был заводилой, неистощимым на выдумки весельчаком.
А время было нелегкое. Молодой агроном чудом избежал ареста: доносу-навету, запущенному по инстанциям недоброжелателем, по счастью, не был дан ход. После всех бед и несчастий двадцатых годов жизнь понемногу входила в мирное русло и невиданные на селе перемены быстрее других воспринимались молодой порослью – теми, кто во время гражданской были еще детьми.
Мать вспоминала: «Было время светлых встреч, было бедно и весело. Вечерами в избе-читальне пели песни, читали стихи. Отец под гитару пел замечательно, он ведь мальчишкой еще пел в церковном хоре, это ему пригодилось. Вот склонит свою голову над струнами… У него были удивительные волосы, цвета сена, жесткие, густые – их не брала расческа. В детстве, на спор, его даже поднимали от земли за волосы старшие братья. Он был красив, обаятелен, за словом в карман не лез, в любой компании с ним было весело, интересно. Да и друзья его были – как на подбор, два Гавриила: один – музыкант-самородок, выучился сам, по слуху, и без всяких нот мог играть на любом инструменте, исполнял даже классическую музыку, ну а второй стал потом знаменитым писателем».
Вполне понятно: на такого парня не могла не обратить внимания приезжая девушка.
Теперь, когда я, будучи старше их, тогдашних, пытаюсь вообразить себе их деревенские посиделки, драмкружок, песни, танцы, свидания и разговоры – у меня это плохо получается. И прежде всего, конечно, потому, что подробности, как расцветала их любовь, знали только они двое, и эта тайна навсегда останется невысказанной.
Село наше старинное, первые поселенцы появились еще во время царствования Алексея Михайловича, когда по соседству, по Дону и Хопру, ставились казачьи городки для защиты южных границ Московского государства от набегов крымских татар. Теперь уж не бывает такого: я родился там же, где родились мой отец, отец моего отца, где жил прадед и его предки. И первый год жизни прошел под отчим кровом. Дед и бабка, двое их сыновей с женами, в это время, перед самой войной, жили в избе, поставленной прадедом Аггеем Северьянычем в 1885 году. По наущению родителя, мой дед – будучи в тот момент пацаном – подложил по углам под нижний венец сруба по медному пятаку на счастье.
Дед и бабка были истово верующими, в доме, как в старые времена, царил домострой. В тридцать девятом году отец мой учился в областном городе, в сельскохозяйственном институте – дома бывал наездами. Что-то не заладилась семейная жизнь родителей вместе со всеми обитателями дедовской избы – и мать, прихватив меня с собой, уехала в Воронеж и стала жить одна.
«Устроилась фельдшером в воинскую часть, мне дали комнату в военном городке. Училась по вечерам на медицинских курсах. Ох как трудно было и работать, и учиться, и еще каждый раз таскать ребенка на своем горбу. На занятия-то ездила с сыном, там он находился в комнате ребенка, играл. Возвращались уже поздно, ехали в десять-одиннадцать часов на трамвае, Сережка уже спал на руках, а был толстый, тяжелый. Бывало – прямо не донести его, даже посторонние иногда помогали дотащить до квартиры. Трудно было… Вызвала младшую сестру из Москвы, устроила на работу и на курсы медсестер, стали жить вместе. Таня, когда свободна была, мне помогала».
Мне очень нравилось кататься на трамвае. По выходным дням к нам приезжал младший брат матери Володя, учащийся ремесленного училища, и надолго забирал меня с собой. Мальчишка, недавно попавший в город из деревни, – он сам был, видно, не прочь покататься. Он устраивался у окна, сажал меня на колени, и мы ехали на «двойке» через весь город до самого сельскохозяйственного института. Иногда, во время таких поездок, удавалось видеться с отцом.
Передо мной фотография начала сорокового года, на которой изображен двухгодовалый надутый круглощекий малыш в пальто, застегнутом на все пуговицы, и в наглухо закрытой шапочке, которую я и по сей день помню как причину моих горючих слез (из-за нее на улице меня обозвали девчонкой). Малыш смотрит прямо в объектив, придерживая растопыренными пухлыми пальчиками большого плюшевого медведя.
Интерес к этому снимку появился у меня, когда я сам стал отцом. В юности-то всё куда-то торопишься, спешишь, не вспоминаешь о прошлом. И в то время я даже с удивлением смотрел на старые фотографии: казалось, что к этому надутому карапузу я не имею никакого отношения. Теперь же, с более дальней дистанции, я наконец разглядел: в глазах того несмышленыша – будто росток, еще не набравший силу, – живет, теплится взгляд матери. И точно такой же взгляд – вот настойчивая печать природы! – нет-нет да и прорывался в глазах моего маленького сына…
Капризная вещь – память. Из каких-то темных глубин, без видимой связи с настоящим, вдруг вспоминается, как отчаянно мечтал я о трехколесном велосипеде и как несравненно счастлив был, когда мне его купили – впереди была война и четыре десятка лет жизни, в которой случалось и немало хорошего, но такого чистого, незамутненного счастья я больше не припомню.
А вот еще воспоминание из тех, довоенных, лет: меня привели к фотографу. Мы оказались в комнате со скудным освещением. Само по себе это странно, но я не запомнил яркого света, наоборот – помню лишь темный угол, в котором мы должны были сниматься. Пока взрослые о чем-то разговаривают, я настораживаюсь от непонятных мне движений человека с ящиком. Совсем не могу вспомнить самого фотографа, но помню свое впечатление о нем: я был загипнотизирован его манипуляциями и немного боялся. Чьи-то руки (это была Таня, сестра матери) подняли меня и усадили на возвышение. И я запомнил гладко-ворсистый на ощупь материал плюшевой накидки, которая была подо мной.
Подобные мелочи, засоряющие память, кажутся совершенно лишними – от них как-то хочется избавиться. Если в юности, которая всё еще рядом с детством, память неохотно возвращается в ранние годы, то почему она мучает, когда становишься взрослым?
Что проку в этих щемящих, тревожащих душу воспоминаниях?
Это была последняя фотография из мирного времени.
Грянув над Европой, круто изменив судьбы многих миллионов людей, военная гроза докатилась и до нас и разметала остатки едва родившейся семьи. Летом сорок первого, в первые недели войны, всяческой неразберихи хватало: моя мать, военфельдшер второго ранга, со своей частью отбыла на фронт, как ей казалось, ненадолго – на один-два месяца. Как и все тогда в нашей стране – от поэта и композитора, создававших полные оптимизма песни, до рабочего, колхозника или красноармейца – она была уверена, что скоро вернется домой с победой. И никто не догадывался, что точно так же об этом думала почти вся Германия, имея в виду совсем иную победу.
Девятнадцатая стрелковая дивизия, в которой служила моя мать, в составе двадцать четвертой армии оказалась в самом пекле на центральном участке фронта, загораживая путь немецким армиям, рвущимся к Москве. Впереди было окружение под Вязьмой…
Я в это время находился в деревне, у деда с бабкой – и никто из взрослых не подозревал, какую штуку выкинет еще со мной охочая до фантазий судьба.
Так уж водится, память избирательна: многое из того, что случается в жизни, исчезает вместе с прошлым – так, будто его и не было вовсе. Но многое и остается. И неправда, что человек крепко запоминает только хорошее или только плохое – память, как и сама жизнь, наполнена и радостями, и страданиями.
Теперь я как будто стою на холме, обозревая окрестность жизни. Вблизи события видятся отчетливо, подальше, к горизонту, они теряют свои очертания в дымке времени, а немалая часть того, что сокрыто за горизонтом, – кануло в забвение. И всё же кое-что из оставшегося за его чертой, словно под воздействием великого оптического волшебства природы – миража – вдруг встает перед глазами так чисто, отчетливо, что становится как будто даже реальнее самого ближайшего события. По этим осколкам прошлого не восстановить полной картины – в ней неизбежно окажутся пустоты – но невозможно уйти от отдельных, поразительно ярких воспоминаний…
В мае сорок первого (недавно мне исполнилось три года) отец повез меня на лето к своим родителям.
Шесть километров от станции Народной он шел пешком, я сидел на его плечах и мне было хорошо смотреть на мир с высоты, было ощущение, что я сильно оторвался от привычной мне земли. Теперь уж не вспомнить, о чем отец говорил со мной во время долгой дороги, но я прекрасно помню, что нам было очень весело, и я смеялся вволю.
Старая полувековая изба казалась мне огромным сказочным жилищем, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было неожиданно очутиться в саду, совсем с другой стороны дома. Устроена изба была таким образом, что многие помещения располагались вокруг большой русской печи – на нее я забирался по приступкам, как на гору. Хорошо помню длинный стол, за которым собиралась вся семья, божницу в углу, неподалеку от стола полукруглый зев печи.
За стол всегда усаживались чинно, во главе садился дед. Каждый раз перед едой он творил молитву и лишь после этого начинал священнодействовать. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал из чугунка по мискам куски баранины, а уж бабушка после разливала густой, дымящийся паром, кулеш. Малых детей, вроде меня, сажали поблизости от деда, чтоб мы чувствовали рядом его присутствие и не безобразничали за едой. В случае же провинности дед всегда мог дотянуться до нас рукой с воспитательной целью – следовало немедленное и неизбежное наказание: щелчок по лбу деревянной ложкой. Было совсем не больно, однако возмездие выходило звонким и оттого, что оно происходило на глазах у всех и получалось, как говорится, публичным, было обидно до слез. И каждый такой случай уж непременно задерживался в голове.
Однажды, впрочем, я избежал обычного наказания, но лишний раз получил не менее сильный урок на предмет той непреложной истины, что детям вовсе не обязательно есть всё, что едят взрослые.
Углядев, как отец мажет кусок мяса чем-то похожим на яблочное пюре, я попросил сделать мне то же самое. Был ответ – нельзя, но я упрямо требовал свое. Дед нахмурился, но не успел по обычаю навести должный порядок – его опередил мой отец. Зачерпнув на кончик ложечки столь желанное мной, как я думал, «лакомство», он сунул его мне в рот… Из глаз моих градом посыпались слезы – неожиданные, но вразумляющие скорее и слова, и наказания. Это была горчица – отец наглядно продемонстрировал мне, как познается жизнь на опыте.
Теперь, став старше своего отца, тогдашнего, я твердо знаю: в жизни с самого малолетства надо бояться не горького, а сладкого. Изнеженная сызмальства потачкой душа навсегда останется ущербной.
Я жадно знакомился с новым для меня миром отчины. Палисадник с множеством длинноногих, ярких и душно пахнущих цветов – их распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки – казался мне настоящим лесом, а уж в саду и вовсе можно было потеряться.
Нежданно-негаданно в этом моем новом мире объявился ужасный и злющий враг, однажды подкарауливший меня во дворе у крыльца и с остервенением набросившийся сзади. Это был красавец-петух с великолепным оперением, отсвечивающим и переливающимся изумрудом и золотистой ржавчиной. По странной прихоти памяти о красоте его я вспомнил и по достоинству оценил ее лишь много позже. А тогда-то, естественно, мне было не до нее – разбойник больно, до крови, проклевал мне кожу на спине меж лопаток. Чем я ему не понравился? Может, он таким образом цыплят охранял? Этого я не знаю.
В наказание герой был лишен свободы передвижения и его постигла участь собаки на привязи – веревка соединяла его ногу с жердочкой, воткнутой в землю. А я уж не забывал обходить его стороной.
Мои детские впечатления о дедовском доме и родной деревне как-то слились воедино, вобрав в себя два периода: май-июнь сорок первого и лето сорок четвертого, когда в последний раз привозили меня сюда. И в памяти детские приключения, происходившие в первом случае с трехлетним, а во втором случае – с шестилетним мальчишкой порой стоят рядом, а то и вовсе накладываются друг на друга, будто и не было меж ними перерыва на эвакуацию. Вот, например, сильное – и оттого запомнившееся – переживание для меня, уже шестилетнего…
Деревне нашей повезло: немцы так и не смогли дойти до нее. И из далекого города, название которого я мог выговорить с трудом, приехал погостить мой двоюродный брат со своей матерью. Он был всего на год старше меня, но сильно удивил меня своей важностью. От него я узнал, что на свете городов много всяких, а тот город, в котором жил он, с Железными Конями на мосту, – один такой во всем мире. В первый же раз, когда я назвал брата по имени, он сердито заявил мне: «Я тебе никакой не Сеня, я – Семён!». И окончательно он поразил меня, когда, отбив дробь ладошками на своих коленках и притопнув босыми пятками передо мной, он спел:
эх яблочко куды ты котисся попадешь милой в рот – не воротисся… эх яблочко да на тарелочке, надоела мне жена – пойду к девочке.
Начало этой песенки я понял хорошо: вспомнился колобок, доставшийся хитрой лисе – здесь та же участь грозила яблоку. Остальное я тоже запомнил сразу, но я не совсем понял про жену и кому она надоела – о чем и спросил. Семен прищурился:
– А ты мал еще, понял? Подрастешь – узнаешь.
Обидно это было – ждать, и я еще спросил:
– А долго расти надо?
– Да хоть бы как я когда будешь, тогда уж…
Мне стало совсем грустно: казалось, пройдет огромное время, прежде чем я стану таким, как Семен…
В доме над всем царила воля деда. Когда случалось провиниться, он отводил меня в спальню и ставил в угол напротив напольных старинных часов. Наказание придумано было им замечательное. Он говорил, что я должен постоять здесь и подумать. И дождаться того момента, когда минутная стрелка дойдет до места (он показывал цифру), после чего я смогу покинуть угол. Он уходил, а я, не сводя глаз с циферблата, с нетерпением ждал момента обретения свободы. Теперь-то понятно – дедовское изобретение было просто гениальным. Внимание уводилось от унизительного торчания в углу и переключалось в другую сторону, но вместе с тем наказание за проступок было чувствительным: монотонное качание маятника за стеклом, ощущение тягучести времени – как будто нарочно замедленное движение стрелки до желанной цифры… Зато наказанному дарилась возможность покидать угол самостоятельно!
А лето дарило нам свои радости: бывало, мы целыми днями пропадали у маленькой речушки с обрывистыми берегами, скорее похожей на ручей – там, где мы купались, ее можно было перейти, не замочив пупа.
…На песчаной косе я лежу нагишом на животе рядом с девочкой, такой же голенькой. Мы лежим в воде на мелком месте. Совсем не помню, кто она, как выглядела – помню только, что это была девочка. Лежу я выше по течению, прохладные струи омывают, обтекают меня; я вижу, как прозрачные колеблющиеся нити уходят к ней – у меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь ее, что вода как-то связывает нас непостижимым образом…
Речушка была нашим идолом, которому мы истово поклонялись. Наплескавшись до посинения, мы выбирались наверх, ложились возле самого обрыва на зеленый ковер травы и глядели вниз, следили за стрекозой с пронзительно синими крылышками – такими яркими на чистой белизне песка. Смотрели, как она, пролетев над серебряно взблескивающими речными струями, опускалась на какой-нибудь вымытый глянцевый нежнозеленый листочек, слегка покачивающийся над самой водой.
Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда под ласковыми лучами уткнешься носом в согнутую в локте руку! Этот, едва уловимый, теплый запах, казалось, источало само солнце…
Лишь спустя годы, в такой же солнечный день, на пляже, когда я лежал на песке, касаясь щекой плеча любимой женщины, мне вспомнились вдруг и запах нагретой солнцем кожи, и ушедший навсегда, невозвратимый мир. И я был поражен этим внезапным возвращением в то далекое время, когда меня как будто и не было, а был вместо меня кто-то другой, очень мне близкий, но, кажется, бесплотный, ангелоподобный, каким-то образом чуявший, что он сам и мир вокруг: и земля, и вода, и воздух, и небо, и солнце – неотделимы друг от друга, едины.
Тогда, в то последнее предвоенное лето, я верил всем своим существом: всё то, что я вижу перед собой, будет всегда – будут всегда и речка, и трава, и разомлевшие от зноя ветлы, макающие космы свои в чистую, как небо, воду. Мог ли я знать, что этот мир так же хрупок и уязвим, как та нежная стрекоза с перепончатыми крылышками, и что над ним уже занесена железная длань войны? Что, едва начавшись, окончится для меня деревенское лето и оборвется связь с ласковым, греющим, журчащим миром…
Надвигающейся катастрофы не чувствовали взрослые, что же говорить о ребенке? Я просто жил – этим всё сказано. Разве плохо оставаться под отчим кровом? Целыми днями мы, дети, пропадали на свежем воздухе, бабушка отпаивала нас парным молоком.
Но не всё гладко было в моей жизни. Отец работал в соседнем хозяйстве, дома я видел его редко и скучал по нему. Домочадцев кругом было немало, и я, должно быть, порой путался под ногами – и мимоходом то один, то другой, все понемногу, время от времени принимали участие в моей не совсем устроенной судьбе. И несмотря на то что рядом было много взрослых (а может, именно благодаря этому), мне часто бывало одиноко, так как сильно нехватало одного человека – мамы. Без нее я грустил, чувство неприкаянности, заброшенности нет-нет да и настигало меня. Днем, особенно на речке, я забывался. Но когда время близилось ко сну и я видел, как кого-то из малышей укладывает его мать, мне было очень горько и я тихонько плакал в подушку. А на следующий день выспрашивал у всех, кто попадался в доме – почему же не едет моя мама? По их ответам, то уклончивым, то чересчур ласковым – я улавливал, что они этого не знают. И никто из них не догадывался, что мамой-то я звал сестру матери – Таню: живя до этого в городе, я сильно привязался к ней и очень ее любил. И теперь вот изводил всех бесполезными вопросами.
И неотвязная мечта моя, чтобы приехала мама, как будто возымела действие: тетя Таня в городе получила письмо от моей матери, в котором она писала, чтобы Таня поехала в деревню и забрала меня и чтобы я был при ней, пока не кончится война.