Голубая ода №7
Блез Анжелюс
Это своеобразный путеводитель по историческому Баден-Бадену, погружённому в атмосферу безвременья, когда прекрасная эпоха закончилась лишь хронологически, но её присутствие здесь ощущает каждая творческая личность, обладающая утончённой душой, так же, как и неизменно открывает для себя утерянный земной рай, сохранившийся для избранных в этом «райском уголке» среди древних гор сказочного Чернолесья. Герой приезжает в Баден-Баден, куда он с детских лет мечтал попасть, как в земной рай, сохранённый в девственной чистоте и красоте, сад Эдем. С началом пандемии Corona его психическое состояние начинает претерпевать сильные изменения, и после нервного срыва он теряет рассудок и помещается в психиатрическую клинику, в палату №7, где переживает мощнейшее ментальное и мистическое путешествие в прекрасную эпоху, раскрывая содержание своего бессознательного, во времена, когда жил и творил его любимый Марсель Пруст.
Блез Анжелюс
Голубая ода №7
Посвящается Бернару Д’Альгувру
Dedicado a mi padre…
«И слово стало плотию, и обитало с нами…»
Евангелие от Иоанна 1:14.
«И всё же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, ночью прошёл дождь, всё умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, – и ты идёшь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня…»
Леонид Цыпкин, «Лето в Бадене»
«И теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы <…>, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом».
Марсель Пруст, «Любовь Сванна»
Обретённое время
В ночь на восемнадцатое ноября тысяча девятьсот двадцать второго года над Баден-Баденом шёл тихий снег. Пушистые хлопья, словно невесомый тополиный пух или выпавшие перья из ангельских крыл, лениво кружились над уснувшим, будто бы вымершим, городом. Он подошёл к окну, разделённому на сегменты белыми стальными прутьями решётки, и прижался щекой к холодному немому стеклу. Ещё, казалось бы, вчера за этим окном, на зелёном живом листе дрожала капля, прозрачная и одинокая, как он сам и его память. Сквозь каплю просвечивал перевёрнутый с ног на голову старый город, словно запаянный каким-то могущественным и неизвестным стеклодувом в подобие гигантской стеклянной игрушки с падающим из невидимых небес снегом, которую дарят детям на Рождество, таким образом подсознательно закладывая в них мысль о том, что всё так хрупко и недолговечно в этой жизни: и эфемерное счастье, и Рождество, и этот город с его узкими улицами и ароматными липовыми аллеями, со старой бургундской черепицей на крышах домов, и изящными флюгерами на башенках церквей, и стройных часовен, да и, пожалуй, сама жизнь, как бы нам ни приятна была обнадёживающая нас мысль об обманчивой стабильности бытия и нескончаемой череде мелькающих дней. Он знал, что этот город станет его последним убежищем, его тайным садом, его могилой. Поднимаясь и спускаясь с холмов, раскинутых тут и там, словно титьки древней римской волчицы, он всякий раз удивлялся той лёгкости и беззаботности судьбы, которая его забросила в этот дивный уголок, о существовании которого знали ещё первые средневековые карты и перелётные птицы, летящие на юг. Осенняя листва под ногами, старые надгробья, ссутулившиеся и согбенные, как руины помпейских вилл, погребённых под толстым слоем вулканического пепла, кованные ограды, своими остриями словно перстами указующие в далекое свинцовое небо, тихий шелест воды и печать забвения на лицах, мелькающих на аллее и в парках. Сколько ему было, когда он впервые вдохнул этот горный воздух, разбавленный средиземноморским мистралем и рейнским бризом, укрывающий собой, словно заботливая мать своё дитя, необъятные виноградники, сползающие с горных шварцвальдских склонов и карабкающиеся по ту сторону великого Рейна, как юркие допотопные ящерицы, по предгорьям Вогезских хребтов? Сколько же ему было? Или могло быть, если бы время и фортуна были благосклонны к столь странному представителю рода человеческого? Двадцать восемь или двадцать девять? А может, пятьдесят? Или шестьдесят четыре? Наверное, столько же, сколько судьба и время отмерили Прусту, когда он последний раз, задыхаясь от приступа астмы, вносил свои поправки в великий роман, переживший его на века. Он уже знал, не мог не знать, как начинается и как заканчивается вся эта жизнь. Его собственная, в данном случае. Или твоя, читатель, если ты уже задумывался об этом хоть раз.
Там, в том фруктовом саду, на окраине провинциального Комбре, где яблоневый цвет облетал в дуновении тёплого ветра и нежные белые лепестки, словно не оправдавшие себя надежды, покрывали собой землю, накрахмаленную хрустящую скатерть, чашки с липовым чаем и кусочки песочного печенья мадлен, столь заботливо приготовленные доброй тётушкой Леонией. Со стороны деревенской часовни, над сырыми и бесприютными полями, доносился хрустальный звон колокола, заунывный и тревожный, как предчувствие весенней грозы. Затем лучи солнца внезапно уступали место лучам дождя; они расчертили весь горизонт, окутав ряды цветущих яблонь своим серым неводом. В заброшенном пруду, под склонёнными старыми ивами, лениво плавали тучные золотистые карпы, словно сошедшие с пожелтевших страниц с сентиментальной каллиграфией Сей-Сёнагон, которой он накануне любовался у господина Вердюрена. Болезненная красота тех живописных мест не отпускала его, кутая почти отлученное уже от жизни тело в туманы и предрассветные сумерки предместий Луары.
Молодость, как и старость, полна меланхолии: в одном случае – недостижимость желаний, в другом – неоправданность надежд. Ведь это иллюзия, будто юность всегда счастлива, иллюзия тех, кто давно расстался с юностью; молодые знают, сколько им приходится испытывать горя, ведь они полны ложных идеалов, внушенных им с детства, а придя в столкновение с реальностью, они чувствуют, как она бьет их и ранит. Если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своём месте, в своём дне, вот тогда-то оно вдруг и заставляет нас вдохнуть новый воздух, как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда-то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай – это потерянный рай.
Он открыл глаза и оглядел свою комнату, словно увидев её впервые: это тайное и скрытое от всех убежище, которое, так, кажется, и ожидает дорогого, идеального женского образа, который Шатобриан на своём благородном языке называл la sylphide. Вероятно, тот самый рай мог быть и здесь, в этом непритязательном пристанище, где на обоях яблони Нормандии приобрели японские черты, а текстура белого, как снег, потолка напоминала цветовой колорит боттичеллиевской «Весны», так виделось ему это со стороны постели. Он вглядывался в эти нормандские яблоки и испытывал необычайное наслаждение, как будто впервые для самого себя он постигал природу простых вещей; ему показался яркий, таинственный призыв этого простого обойного рисунка, который Сванн, при всей необычайной широте своего кругозора, познать уже не мог, потому что умер, как и многие другие, прежде чем истина, предназначенная для них, была им открыта.
Прибытие в Баден состоялось двадцатого марта, в день его рождения. Он открыл глаза, когда поезд стал замедлять ход – за окном медленно проплыло и остановилось аккуратное краснокирпичное здание железнодорожной станции. Его сосед по купе, немногословный, практикующий в Минске, доктор Leo Tsypkin, судя по изящной визитке, прильнув к окну, всматривался в здание станции и в фигуры людей, фланирующих по платформе, словно их кто-то должен был встречать. Это был живой, настоящий Баден, и он уже видел себя гуляющим по главной улице Бадена – Lichtentaler Allee, о которой он столько слышал, среди разодетых и расфранченных отдыхающих, сменив свой поношенный старорежимный пиджачишко на франтоватый и элегантный сюртук, потому что должно же было ему повезти. Наконец-то. Здесь. В Бадене.
Он был таким же молодым и одновременно столь же старым, когда его стоптанные подошвой вовне башмаки соприкоснулись с перроном сонного кайзеровского вокзала, он бросил взгляд на вывеску с названием станции, со вкусом прочёл её, покатав по нёбу минерализированные, словно глоток местного рислинга, согласные и приторные нёбные «н», и тут же его забыл. Наверное, его взгляд, если бы некий анонимный зритель наблюдал за ним со стороны, был столь же растерян и тосклив, как последний взгляд писателя Бергота, неотрывно глядящего на фрагмент ведуты Вермеера с видом старого Дельфта: на кусок желтой кирпичной стены, ярким и безжалостным пятном, выжигающего остатки жизни из уже почти безжизненного тела, как из постылого кокона, молчаливо прощающегося с рождающейся из праха невесомой бабочкой бессмертной души. Мысль, которая посетила его в эту минуту, показалась ему такой простой и естественной, что он невольно улыбнулся: «Иные люди так привыкли быть наедине с собой, что они даже не сравнивают себя с другими, а спокойно и радостно ведут своё монологическое существование среди бесед с самими собой и даже среди смеха». Таким людям абсолютно не интересна бессмысленная гонка за химерами социального статуса, политическими интригами и прочими играми, в которые играют люди в своём большинстве. Вся его пресловутая несовременность, некий консерватизм его предпочтений и привычек, не пугал его, и он полностью разделял мнение Барта, высказанное им однажды: «И вдруг то, что я недостаточно современен, перестало меня волновать». И его это перестало волновать тоже, несмотря на декларируемый внешним миром экстравертизм.
Он неожиданно вспомнил про сон, который приснился ему в келье спального вагона на пути из Брюгге в Брюссель, который для запоминания он обозначил для себя, как «В саду семиотической розы»: «Победит ли разум носорога в конце концов? Вопрос, казалось бы, яснее некуда, но, кто сможет ответить наверняка, наблюдая за теми парнями, что возвращались с полей сражений, для которых подобный вопрос, должно быть, уже был решён. И явно не в пользу разума. Спускаясь с подножек многочисленных вагонов в галифе цвета хаки, стуча костылями по мостовым и, звеня осколками разбитых сердец за плотной тканью проржавевших тренч-коутов, они не могли забыть, даже если бы сильно захотели, тот жуткий призрак «носорога», который не оставлял их не на миг среди окопной жижи и фугасных воронок. В июне 1922 года Поль Элюар и Луи Арагон неспешно прогуливались под лучами заходящего солнца в парке Бютт-Шомон. Парк, как образ потерянного рая, глубоко проник в их сердца. Неспешный пикник на зелёной лужайке: багет, холодный цыплёнок, сыр бри и бутылка анжуйского. Разговор как-то не очень клеился. В небе парил аэроплан, и одинокие пары играли в иллюзию любви в зелёных альковах парка. На смену пасторали приходила ночь. Обычная человеческая ночь, в которой все равны. Даже проклятые и одинокие. В бокале с вином отражалось синее парижское небо.
Элюар закурил и, повернувшись к Луи Арагону, тихо произнёс:
– Знаешь, Луи, почему человек до сих пор не может обрести абсолютного счастья?
– Потому что это непосильный груз?
– Нет, я думаю, потому что его не лишили свободы совсем, без остатка. Как только он будет лишён свободы полностью, он абсолютно будет избавлен от несчастий.
– Звучит парадоксально!
– И тем не менее это так. Счастье – это тень от свободы, а свобода даёт надежду. Именно надежда делает человека несчастным. Самыми счастливыми были люди тех царств, где свобода была полностью уничтожена. Они даже не думали о ней, потому что не знали, что это такое.
– И как по твоему мнению устранить свободу?
– Очень просто: ложь и зрелища! Уже на пороге то время, когда люди будут настолько зачарованы ложью и всевозможными зрелищами, что такое понятие, как свобода, будет совсем ими забыто. Вместо свободы – потребление всего, а вслед за этим – сверхпотребление. Уровень потребления удовольствий, лжи и зрелищ будет столь высоким, что это добровольное рабство будет воспеваться и возноситься столь мощно, как если бы речь шла о духовном освобождении всего человечества от тёмных оков религиозных предрассудков.
– Смешно, надеюсь, что такого не случится!
– Ничего смешного, дорогой Луи, я в этом не вижу. Для чего человеку нужна свобода вообще?
Свобода – это миф, не больший, чем миф о Тезее и Минотавре. Свобода – это символическая морковка, подвешенная перед мордой глупого осла – человека, который никогда не сможет её вкусить, но безостановочно ходит за ней по кругу жизни, рождая желания, вовлекающие несчастного в колесо сансары.
Арагон посмотрел вослед скользящему в вечернем небе аэроплану и на мгновение задумался. Пепел упал с кончика его сигареты прямо в бокал с анжуйским, рассыпавшись в пыль словно древний византийский яд.
– И что же ты предлагаешь?
– Ничего радикального, дорогой Луи, и ничего нового: надо просто перестать искать свободу и перестать стремиться к ней. Это сродни тому, что только прекратив бессмысленные поиски Бога, можно Его найти и обрести.
Как мудро однажды заметил наш милый друг Барт «чтобы обеспечить повествованию будущность, нужно разрушить миф о нём – рождение читателя придётся оплатить смертью автора»».
Он зашёл в близлежащее кафе и с наслаждением выпил кофе по-турецки с нежнейшим пирожным «Саварен», названным в честь одного из известнейших гастрософов наполеоновской эпохи Брийя-Саварена, духовного предтечи современных европейских бонвиванов. Это был вкуснейший бисквит, пропитанный туземным ромом и вишнёвым конфитюром, сдобренный взбитыми сливками и корицей. Умиротворение и покой разлились словно густая патока в его уставшей душе. Вкус этого бисквита, размоченного в липовом чае, вспомнил он неожиданно, отправляет Пруста в своеобразное символическое паломничество, в поиски «Святой земли своего утраченного детского рая». Сам отпечаток рифлёной раковины на поверхности бисквита является символическим образом причастия к мистерии Пути, которое носят пилигримы на своих одеждах, отправляясь в паломничество в Палестину или в Сантьяго-де-Компостелу, а иносказательно – в поиски потерянного рая, который предположительно находился там, где сейчас расположен Иерусалим. Блаженство, которое он только что испытал, было того же свойства, что и удовольствие от откушенного кусочка пирожного, но в тот момент он не стал искать этому объяснение.
Время как будто замерло. Застыло, словно воск на церковной свечке. Он смотрел на воды, спокойно текущей в сторону Рейна горной речки, и мысленно представлял себе всех тех людей, которые прогуливались когда-то по её берегам, ставшими знаменитой аллеей Лихтенталер. Кто были эти люди? Купцы? Монахи? Солдаты? Поэты, а может, шарлатаны, посчитавшие это место «потерянным раем»? Волшебным островом Авалон, где воскрешают мёртвых с помощью «живой воды», которая повсюду струится из огромных каменных чаш, напоминающих о Святом Граале и о так и не заданном вопросе наивного Парсифаля. Он не понимал, что так тянет сюда людей со всех краев света? Какой волшебный «фонарь» заманивает «мотыльков» в эти райские кущи с молодильными яблоками и живой-мёртвой водой, превращающей разлагающихся от времени и пороков старух в прекрасных лорелей, а их тучных, замшенных и рано потерявших рассудок супругов – в желанных тристанов и тангейзеров? Гуляя под липами, в этом идиллическом, словно бы созданном фантазиями итальянских живописцев эпохи Возрождения, ландшафте, для которого у них было подобрано особое пикантное словечко – pittoresque, он постоянно в своей памяти возвращался то к очаровательным и полным тайных страстей страницам «Беглянки», то к томным, пышущим негой и дышущим ароматными туманами, фрагментам «Под сенью девушек в цвету».
Фланируя по аллее, он с упоением наслаждался её вечнозелёной красотой и разнообразием деревьев и растений, привезённых со всех уголков земного шара. Его внимание привлёк огромный трёхсотлетний дуб, quercus robur, произраставший здесь, по-видимому, ещё со времён тридцатилетней войны. Самое сложное, вероятно, оставаться верным самому себе и своим убеждениям до конца, подумал он, разглядывая гигантский дуб.
Следующая мысль показалась ему хоть и закономерной, но довольно странной: он вспомнил о печальной судьбе английского монарха Карла I Стюарта, казнённого в Уайтхолле в январе 1649 года по приговору парламента, Кромвеля и его сотоварищей. Уже стоя на эшафоте под топором палача, Карл продолжал отстаивать абсолютизм и свои неизменные принципы с той же настойчивостью, как и в годы наибольшего расцвета своего могущества. Смерть не пугала его, Карла пугало бесчестье и возможность потерять своё лицо, предав себя и свои принципы. Уж лучше, право, потерять собственную голову, чем потерять своё лицо.
Он прислонился к крепкому стволу дуба и почувствовал, как из глубины земных недр сочится природная энергия, пульсируя по стволу и веткам дерева: «деревья всегда умирают стоя», вспомнил он это странное выражение, неизвестно уже, где им услышанное.
Он подумал о том, что его жизнь, как и его повествование, не имеют ни точного начала, ни очевидного завершения, слово «конец» он находил слишком фатальным. Когда не знаешь, с чего начать, лучше всего обратить свой взор и мысль в окончание, в завершение того, что ещё не началось, а может, и никогда не начнётся, но на то воля Единого, а не наши скромные и, скорее всего, слишком самоуверенные предположения. Наше малейшее слово, самый незначительный наш жест несли на себе – отсвет вещей, логически с ними ничем не связанных, но в сердцевине этих вещей – здесь: розоватый отблеск вечера на увитой цветами стене деревенского ресторанчика, чувство голода, тяга к женщине, удовольствие от роскоши -там: синие барашки утреннего моря, обволакивающие музыкальные мелодии, которые выступают из волн, словно плечи ундины.
В далёкой Испании он питал слабость к местным живописцам, приближающимся в своём колоритном искусстве к лучшим образцам тамошнего виноделия и, безусловно, к живописным испанским деликатесам, которые могли бы составить достойную конкуренцию лучшим европейским кухням, кроме английской, разумеется, так как, даже детям известно, что кухня на туманном Альбионе преотвратительнейшая.
Он мог бы поклясться в этом заржавелым мечом дона Лойолы, если бы это не являлось прерогативой храброго капитана Алатристе.
Он закрыл на миг глаза и вспомнил о картинах.
Глоток пурпурного, как кровь темпранийо и синие контуры жаркого полдня приобретали нежные оливково-золотистые тона, как на полотнах маэстро Веласкеса.
Вечерело.
Солнце неумолимо клонилось к западу.
Его глаза были полны заката, а сердце рдело рассветом, как некогда сказал один гонимый миром поэт, прошедший свой крёстный путь от северных берёз до южных кипарисов. Он преломлял хлеб и угощался маслинами, как будто гостил у самого идальго Мурильо, а полупрозрачные ломтики аппетитного хамона напоминали ему смелые мазки краплаком на полотнах Хосе де Риберы.
Солнце цвета апельсина заходило над сонным городом, раскрасив в необычно яркие, почти тёрнеровские тона, древние скалы Баттерт и медные крыши с торчащими и ажурными барокканскими башенками, пылающими в отсвете солнечных лучей, как церковные свечи или изысканные канделябры в полутёмных залах игрального дома, куда в эти минуты, наверное, стекались со всего света искатели даровых флоринов, талеров, евро и франков, где в сигарных туманах шелестели шёлк и тончайший виссон, пропитанные ароматами пачули, флёрдоранжа и, с трудом скрываемой, страсти.
Зрелище заката, наползающего на этот уже спящий город, поразило его, словно бы услужливая память, проводя своего рода ревизию, извлекла из своих невидимых архивов тот самый фрагмент текста, а может быть, и устного повествования, позабытого им уже одного несчастливого русского автора, разделяющего в тоске своей фатальное предзнаменование природных явлений: