Первый год он жил уроками и скоро составил себе славу превосходного репетитора. Но это вологодец пока только присматривался к Петербургу. Ко второму году он уже знал, кем станет: журналистом. Вот ремесло, где не имеет значения родословная – одна только острота пера.
В России все читали беллетристику, при цензурных строгостях больше читать было нечего. Соответственно самыми важными журналистами считались литературные критики. Но Питовранов рассудил, что при такой конкуренции выбиться в Белинские будет трудновато, да и не любитель он был чувствительных историй о выдуманных людях. Хорошо писать можно только о том, что очень сильно любишь или очень сильно ненавидишь. Ненавидел студент то, что в России плебею все завидные дороги перекрыты – и вообще, что страна делит своих детей на плебеев и неплебеев, но статей на подобную тему никто бы не напечатал. А любил Михаил Гаврилович всякое ломоносовское – научные открытия, технические изобретения и прочие порождения острого ума. Об этом он и стал писать.
Тематика была свежая, для России новая, а главное совершенно безопасная. В редакциях питоврановские заметки об английских винтовых пароходах, американских железных мостах и французских паровых молотах брали нарасхват. Статьи были познавательны и остроумны – сочетание в этом сухом жанре редкое. От хороших гонораров Михаил Гаврилович растолстел и разрумянился, обзавелся разными приятными привычками, а университет бросил, потому что никакая юридическая служба не сулила таких доходов и такой привольной жизни. Это в Европе адвокат может стать богачом и знаменитостью, а в России адвокаты назывались противным словом «стряпчие» и ценились лишь по знанию кому из судейских сколько «дать».
В «Морской вестник», на зов бывшего однокашника, Питовранов согласился прийти, потому что ему лучше писалось не дома, в одиночестве, а на людях, в приятной компании, между болтовней и чаепитиями. Балагуря и закусывая, Мишель отлично успевал и сочинять собственные тексты, и редактировать чужие. Научно-техническая рубрика журнала считалась лучшей во всей России. Отечественные Кулибины, Ползуновы и Адамы Смиты слали туда сочинения и прожекты из самых отдаленных закоулков империи. Обыкновенно Питовранов заглядывал в писанину одним глазом и тут же швырял ее в корзинку, но иногда задерживался, начинал чмокать губами и ерошить лохмы – верный признак, что рукопись чем-то интересна.
* * *
Таковы были адмиралтейские «три мушкетера», столь же непохожие друга на друга характером и повадками, как герои романа господина Дюма, но точно так же отлично ладившие между собой. Им самим уподобление мушкетерам очень нравилось. Они с удовольствием игрались в Атоса, Портоса и Арамиса. Любое винное пойло именовали не иначе как «анжуйским» или «бургундским», рубли называли «пистолями», своего шефа «Анной Австрийской». Жандармы и агенты Третьего отделения, о которых все время помнил любой русский человек, у них именовались «гвардейцами кардинала».
Вот и сейчас, уже поднявшись идти на экстренную встречу клуба, Портос-Питовранов вдруг внимательно посмотрел на адъютанта и спросил:
– А что это у нас граф де ля Фер нынче минорный? Что случилось, Женька? Я твою физиономию читаю как открытую книгу. Ну-ка выкладывай.
– После расскажу, – уныло молвил Воронцов. – Право, пора идти.
Но остальные, встревоженные его кислой миной, потребовали объяснений.
Граф со вздохом достал из кармана серый самодельный конверт, вынул листок, покрытый корявыми письменами.
– Крестьянский сход пишет, из Приятного.
Так называлось поместье, доставшееся Эжену от покойного родителя. Вступив в права наследства, новый владелец известил своих крестьян, что намерен всем дать волю. Это произошло в прошлом месяце, и вот, стало быть, пришел ответ.
– Что пейзане, благодарят? Целуют ручку? – осведомился Мишель, но хитро прищурился. – Нет, тогда бы ты не куксился… А, знаю! Просят, чтобы ты им побольше землицы отрезал. Так?
– Слушайте сами…
Воронцов стал читать вслух:
«Батюшка молодой граф, твое сияние! Кажись, и тятеньке твоему, и деду, и прадеду служили мы верой и правдой. Нашим барам от нас никогда никакого невежества не бывало. И оброки платили, и барщину справляли и по дворовым надобам тож. Пошто ж ты, отец, ныне прогоняешь нас, будто нашкодившую собаку? Смилуйся, батюшко, не бросай сирот. Ежели ты это в рассуждении, что есть которые барский лес воруют и луга подкашивают, то мы их всем миром посечем, а прикажешь головой тебе выдадим. Не гневайся, твое сияние, пожалей хрестьянство, а уж мы станем за тебя Бога молить, в ножки повалимся. Не надобно нам никакой такой воли, не казни ты нас Христа ради…»
– И далее еще на двух страницах слезные моления, – убитым голосом произнес Евгений Николаевич, опуская письмо. – Управляющий доносит, в селе плач и вой. Ходоков собирают в Петербург, упрашивать меня, чтоб не давал им воли… Ничего не понимаю…
Питовранов зычно расхохотался, оскалив крепкие белые зубы.
– Напужались сивобородые! Не верят в барскую милость. Подвох чуют.
– Господи, какой подвох? Ведь у них только и разговоров, что о воле. А даешь им волю – шарахаются!
– Воля – тогда воля, когда ее сами берут. – Мишель еще досмеивался, но уже без веселья. – Порченый народишко. Это вы, помещики, его веками портили, в дугу сгибали. Вот и боятся разогнуться – как бы хуже не вышло. Эх, настоящие русские сохранились только у нас на Севере, где не было ни бар, ни крепостных. Да и мы, коли копнуть, чухна болотная.
– Освобождение должно прийти с самого верха, от царя, – серьезно сказал Воронин. – Как государственный акт. Тогда крестьяне отнесутся к великой милости не как к барской блажи, а с доверием и без страха. Я тебе говорил, что затея твоя глупая. Говорил иль нет?
– Говорил, говорил… – вздохнул Эжен. – А всё же, как хотите, но я не понимаю…
– Чего тут понимать! – закипятился Мишель. – Я тебе статью Гроссбауэра о психологии масс давал? Там убедительнейше разъяснено, что у забитого и бесправного класса страх перемен всегда сильнее стремления к лучшей жизни, потому что лучшей жизни эти люди никогда не видели. И ежели происходит пролетарский бунт, то не из намерения построить что-то новое, а лишь когда жизнь становится совсем невозможной.
Вика заспорил:
– Бунт происходит тогда и только тогда, когда ослабевают государственные институты! От твоих масс ни черта не зависит. «К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь». Если государство режет и стрижет слишком жестоко, стадо начинает мычать и бодаться.
– Это не стадо. Это люди. Такие же, как мы с тобой! У них душа, сердце, мечты, – укорил циника Воронцов.
– Нет, сладчайший Мармелад Повидлович, на сегодняшний день русский народ именно что стадо! И чтоб он перестал быть стадом, государству придется ого-го как потрудиться!
– Ха. Ха. Ха, – громко отчеканил Мишель. – Тысячу лет оно трудится, твое государство. Что-то не видно проку.
Диспут, впрочем, был всегдашний. Воронцов обычно скоро умолкал, потому что не блистал полемическими талантами и душевно страдал от резкости, без которой русских споров не бывает. Доругивались Воронин и Питовранов, вдвоем. Первый верил только в государство, второй – исключительно в народ, хоть и давал ему весьма нелестные аттестации. Иногда доходило до оскорблений, но дискутанты никогда друг на друга не обижались. Мучился от брани только чувствительный Эжен.
«Константиновцы»
Когда, вконец разбранившись и тут же помирившись, друзья прибыли в бильярдную, все уже были в сборе. Ждали только великого князя, но отнюдь не скучали. Между членами клуба «Перанус» (в обществе этих молодых умников называли «константиновцами») тоже кипел спор.
Войну с Англией они уже, кажется, обсудили. Их, людей статских, батальные материи занимали мало, а в самом факте разрыва с Европой ничего поразительного не было – такого поворота событий ждали давно. Говорить об очевидном было неинтересено. Иное дело – о том, что будет после войны.
– …Безусловно случилась беда, большая беда, personne ne discute, – горячо говорил Мика Оболенский, составитель нового комиссариатского устава, чиновнику особых поручений Бобо Мансурову. – Но поверь мне как человеку пожившему, что любая беда для толкового ума открывает массу новых возможностей. Не случись беды, эти двери и не открылись бы.[1 - Никто не спорит (фр.).]
«Человеку пожившему» был тридцать один год. Мансурову, юному дарованию, всего двадцать пять, а он уже выслужил статского советника, и ему поручали самые трудные дела по хозяйственно-устроительной части.
– Знаешь, Бобо, что бывает после неудачной войны?
– Реформы, – отвечал Мансуров. – Всем здравомыслящим людям понятно, что так далее жить нельзя. И я тебе толкую не о том, будут реформы или нет. Конечно, будут! Вопрос – какие и в какой последовательности, вот что важно!
– Ну, самая первая реформа должна быть ясно какая, – вмешался Дмитрий Набоков, в двадцать шесть лет вице-директор интендантского департамента. – Освобождение крестьян. Страна не будет развиваться, если рабы не превратятся в граждан. Дело тут даже не в возвышенных идеалах. Мы живем в девятнадцатом веке, когда успешность страны складывается из миллиона маленьких успехов ее жителей. Двигатель прогресса – частная инициатива. Надобно, чтобы десятки миллионов русских крестьян стали хозяевами, и всё начнет расти само собой – промышленность, торговля, общественная жизнь.
– Сама собой только трава растет. Притом сорная, – с ходу включился в дискуссию Воронин. – Россия, господа, это сад. Без умных, рачительных садовников он скоро превратится в дикую чащу с волками.
Редактор «Вестника» Сандро Головнин, нескладный и лопоухий, но с высоким, прекрасным лбом, примирительно поднял руку:
– Вы оба правы. Нужен план действий. Мы много говорили о нем, но то были маниловские рассуждения, а теперь пора взяться всерьез. Сколько времени продлится эта война?
Все переглянулись, иные пожали плечами.
– Скажу как внимательный наблюдатель за техническим прогрессом, – сказал Питовранов. – Мы отстаем от Франции лет на двадцать, от Британии минимум на тридцать. Их паровой флот способен доставить на театр военных действий и высадить в любом месте Черного моря большую армию быстрее, чем туда домаршируют наши полки. Заводы и фабрики произведут пушки и ружья лучшего качества, в любом потребном количестве. Частные поставщики, в отличие от наших интендантов, воровать не станут, а будут конкурировать между собой, кто быстрей и дешевле выполнит казенный заказ.
– Не надо нам расписывать преимущества капиталистического способа хозяйства перед самодержавным, – перебил Головнин. Он ценил Питовранова как сотрудника, но недолюбливал, считая чересчур развязным. А может, дело было в том, что главный редактор тоже писал научные статьи, но они пользовались меньшим спросом, чем бойкие сочинения Мишеля. – Вопрос был: сколько у нас времени на составление прожекта? Атос, ты у нас тут единственный военный. Что скажешь? Сколько продолжится война?
– Какой я военный, – законфузился Воронцов, но на непростой вопрос ответил ясно и дельно: – Всё будет зависеть от действий союзников. Ежели кроме переброски армии на помощь туркам мощный англо-французский флот подойдет прямо к Санкт-Петербургу, столица либо капитулирует, либо превратится в груду развалин. Им довольно будет только разбомбить кронштадтские укрепления, а наша Балтийская эскадра – сами знаете… Если же кампания ограничится Черным морем, то год-полтора, полагаю, мы продержимся. Долее навряд ли.
– А что думаете вы, Михаил Христофорович? – спросил Головнин правителя морской пенсионной кассы Рейтерна, всеми уважаемого за степенный характер и почтенный возраст (как уже говорилось, ему шел тридцать четвертый год). Это был единственный «константиновец», которого все остальные называли по имени-отчеству и на «вы».
Рейтерн был педант, который больше всего на свете ценил время и жил по хронометру. Спал он не более четырех часов в сутки. Изобретенную им систему пенсионных начислений переняли казначейства уже нескольких стран. Он и сейчас, прислушиваясь к разговорам, быстро писал в блокноте, да еще постукивал костяшками хорошенького карманного абакуса – что-то подсчитывал.
Твердогубая, до карикатурности немецкая физиономия гения осталась неподвижной.
– Про военные соображения не могу знать, но со своей, финансовой, стороны подтверждаю, что долее полутора лет война продлиться никак не может, – сказал он тихим, скрипучим голосом. – Год войны встанет казне примерно в 350 миллионов, я только что прикинул. С учетом расходов, в которые обошлись Венгерская кампания и война с Турцией, через полтора года суммарная задолженность по внешним и внутренним обязательствам с учетом прежних экстраординарных трат достигнет миллиарда рублей. Это роковая черта, после которой Россия обанкротится. Так что полтора года – максимум.