<< 1 2 3 >>

Мягкая ткань. Книга 2. Сукно
Борис Дорианович Минаев

– В кого же ты? – смеялась она шепотом, уже не надеясь на ответ.

Имела в виду Матрена, конечно, совсем не цвет кожи или волос, да мало ли какое бывает у людей лицо или уж тем более волосы, один бог знает, зачем появляются на свет, господи прости, вот эти рыжие бабы, вечно или злющие, или безудержно веселые, или гулящие, зачем богу эти сморчки вместо мужиков, какими были полны их лесные деревни, все похожие на леших или на каких-то водяных, таинственные и смутные на лицо, как болотная вода, но внешность была обманчива, и богатыри оказывались сморчками, и сморчки – богатырями, и жизнь вскоре научила ее смотреть острее, поэтому имела она в виду не только Матвееву повадку, масть или стать, а что-то другое – ведь она догадывалась, что он не такой, как все…

Догадывалась еще тогда, когда в первый военный год переходила к нему в избу, будучи свежей вдовой, несмотря на осуждение и даже злобу деревенских, причем переходила-то по разговору, ничего между ними еще не было, переходила, в общем-то, из-за самой избы – дом у Матвея был правда очень хороший, с высокими воротами, большой подклетью, глубоким погребом во дворе, поискать таких домов, тут все было годное и все стояло на местах, хотя мужик был вдовый и мог хозяйство запустить, но не запустил, это первое, что бросилось ей в глаза. Жить одна она совсем не могла, лучше тогда совсем удавиться, но ей было жалко годовалую дочь, девочка смотрела на нее с такой надеждой. И уже тогда она поняла, что выбранный ею сожитель не такой, как все, и не потому что цыган, и не потому что молчун, и не потому что читал, мог читать весь вечер напролет, не дотронувшись до нее, что поначалу сильно ее обижало, а потому что смотрел он не так, не было во взгляде жадности, или насмешки, или мужского обычного интереса, а скорее испуг и какая-то тронувшая ее робость. Это было настолько тревожно, что она молилась, поначалу сильно молилась, и хотела сходить на исповедь в другую, дальнюю церковь, но передумала – а что делать, обратно же в свою избу уже не перейдешь, бабы засмеют, нужно жить с новым человеком как-то по-новому. Жаловаться ей грех, руки у Горелого были ловкие, и сначала она радовалась, следя за этими руками, когда он рубил, пилил, строгал, копал и все прочее, а потом вдруг она поняла, что этими же руками он и с ней как-то уж очень ловко управляется, ну и не только руками, конечно, высокие мужики – они в этом смысле, конечно, пригодные, но не с каждым сладится. А с ним сладилось, но когда он ушел в Москву на фабрику, она вдруг так страшно затосковала, что начала ждать, и ожидание это было невероятно длинным, и горьким, и ревнивым, и сладким, и она проваливалась в страх, в холод, а потом снова сладко ждала, а когда он пришел, вдруг стало совсем ясно, что у нее любовь, это было стыдно, даже нехорошо, потому что она впервые в жизни не думала о делах, о бесконечных этих бабьих делах, ради которых вроде все и появляются на свет, чтобы всех кормить, всех рожать, за всех все делать. И когда у нее эти мысли впервые исчезли, она так изумилась, что стало ей второй раз страшно: за кого ж она вышла замуж, за какого беса, что даже не может вспомнить, сколько у нее осталось муки, накрыта ли в подполе картошка и как зовут трехмесячного теленка.

Незаконные, нерегистрированные, невенчанные эти браки стали тогда в России целым явлением, и власти не совсем четко понимали, как к ним относиться. Писали записки на высочайшее имя, подавали и в Государственную Думу, но, конечно, верховным властям было не до таких глупостей. Осмелели бабы, распустились мужики, а что было делать – во-первых, война. Во-вторых, не все возвращались из отхожего промысла, как Матвей Савченков, многие оставались либо же совсем пропадали в больших городах, причем оставались во все возрастающих количествах (на фабриках, заводах, мануфактурах, в кабаках и богатых домах в слугах), и, конечно, далеко не все жаждали потом перевезти свои семьи туда, в большой город, это было и дорого, и страшно хлопотно, и бабы оставались одни с кучей детей и, разумеется, сами себя спасали, выходя то за вдовцов, то за одиноких, то за приезжих.

Стремились и сами мужики жениться на солдатках, на вдовах, то по любви, то после жениной смерти в результате неудачных родов или страшных болезней, типа кори и оспы, которая косила несчастных женщин чудовищно, как будто бы в наказание за японскую войну, за революцию, за погромы и пожары, за новую Отечественную с немцами, которая не замедлила себя ждать, вот за все за это, неожиданное, свалившееся как гром среди ясного неба на тихую, спокойную, сонную страну – бог послал новые испытания в виде эпидемий, и бабы умирали, и нужно было собирать семьи вновь, из того материала, который имелся. Но что с этим делать, ни священники, ни полицейские чины просто не знали, не было никаких указаний свыше, а регистрировать было нужно – и для статистики, поскольку новое начальство очень увлеклось статистикой, и для разных податей, налогов и сборов, ну и просто, чтоб знать. А как не знать! Ну как не знать, кто у тебя с кем живет и от кого рожает!

А бабы перед войной и во время ее рожали бурно, даже как-то чересчур, и вот чуть ли не пятая часть, не четверть всех новых детей стала рождаться в этих невенчанных семьях, и тогда обуяла начальство тревога.

Полицмейстеры стали записывать в церковно-приходские книги эти новые семьи сами, чему священники, конечно, воспротивились, и началось форменное безобразие.

И еще раз Матрена Савченкова испугалась, когда пришел к ней в дом отец Александр. Пришел суровый, и не кивнул, и не сел, а стоял укоризненно в сенях и громко разговаривал.

Тем более что причин такого внимания именно к ней понять было нельзя. Невенчанных в деревне было не так уж мало, семей, наверное, пять или шесть, да и далеко не все с детьми, а у нее вместе с Матвеем было ведь сразу двое, причина, по ее мнению, уважительная, но отец Александр сразу взял обвинительный тон, что, мол, живешь, раба божья, во грехе, и грех ужасный, смертный, а делаешь вид, что все вроде как по закону, вводишь во искушение молодых баб, развращаешь население, в другие времена тебя бы камнями забили, а тут смотри-ка, живет, горя не знает, ходит с гордо поднятой головой…

Вот тут Матрена Савченкова впервые покраснела, потому что священник сказал чистую правду: с тех пор, как Матвей впервые с ней переспал (не с той поры, как она к нему переехала, а именно вот с этого момента) она стала ходить по деревне гордо, с высоко поднятой головой, чего раньше никогда не было, а бабы смотрели на нее со злостью и недоумением.

– Ну а что ж я могу, батюшка, отец родной? – жалобно заныла она. – Мужа-то убили, вы ж знаете. Куда мне одной? Да и он не против…

– Господи, что ж мне с вами делать? – заорал батюшка. – Ну что? Ну откуда вы взялись на мою голову?

Дальше разговор пошел совсем непонятный, про заповеди, про безбожие и родителей, которые в гробу должны перевернуться, – всего этого Матрена не понимала, но чувствовала, что здесь что-то не так, и наконец священник потребовал с нее пять рублей за прошение, чтобы взять у вышестоящих властей формальную возможность поженить их чин по чину…

Говорил, что дело это долгое, хлопотное, само по себе стоит денег, а тут еще письма, почтовые сборы, поездки, ну и так далее.

Разумеется, пять рублей давно уже не были такими деньгами, на которые можно прожить хоть целый год, как во времена Пушкина, например, сам отец Александр довольно часто держал в руках то десяточку, то четвертной, но все-таки для простого человека это были очень большие, просто огромные деньги, и отдавать их за просто так Матрена, уж конечно, не собиралась.

– Да откуда ж мы их возьмем? – растерянно и просто спросила она.

– Продайте что-нибудь, – так же просто ответил священник.

Но ни продавать, ни копить, ни отдавать за это Матрена ничего не хотела, и вот сейчас это стало понятно, причем самым унизительным для отца Александра образом – она стояла и молча усмехалась, уперев руки в боки, в длинной юбке, обхватывавшей крутые бедра, и кусала край платка, в страшном смущении и одновременно в страшном негодовании на эту поповскую хитрость.

– Анафеме предам, из церкви выгоню, при всех, – сощурившись, зло прошептал он.

– Выгоняй, – сказала Матрена. – Сама молиться буду. Да и врешь ты, никуда ты меня не выгонишь.

Он вышел прочь, хлопнув дверью.

И еще раз Матрена сильно испугалась, когда полицейский чин Афанасий Петрович, что собирал на войну ратников второго призыва, впервые пришел в Матвееву избу.

Испугалась она, во-первых, того, что опять останется одна. Матвей казался ей в этом смысле вполне подходящим мужем, то есть непризывным – он был вдовец, с ребенком, он не подходил ни под какую категорию ратников, да и кроме того, ей искренне казалось, что раз она солдатка и однажды уже пережила смерть мужа, то вторично такого с ней просто не может быть, по всем законам. Но в том-то и дело, что она ошибалась, и теперь только это поняла, верней, ей это доходчиво объяснил полицейский чин Афанасий Петрович – что ребенка Матвею Савченкову есть теперь кому оставить, а вместе с тем никаким мужем он ей не является и прав не имеет, а что до ее вторичной беды, что, мол, одного уже похоронила, так на то была ее добрая воля, никто ее не неволил и в дом к Матвею не гнал…

Она увидела его хищный взгляд и все поняла.

– Так где Матвей-то? – спокойно и как-то лениво спросил он.

– В городе.

– В городе? – удивился он. – Ух ты, какой быстрый… Ну ладно, я тогда еще зайду. Передай.

Но больше всего она испугалась не священника, не полицейского, а самого Матвея – когда он, впервые увидев команду, не стал ничего ждать, никого спрашивать, накинул верхнюю одежду и задами ушел. Исчез в лес. Такого она, конечно, не ожидала. Он ничего не сказал, ни о чем не предупредил. Его не было до темноты. Она сидела в горнице, чистила картошку и не знала, что делать.

Может быть, он совсем ушел в город, навсегда?

Или что-то с ним случилось?

Возможно, подумала она, это от неожиданности.

Но история повторялась. Команда приходила теперь часто, забирали одного-двух, большую толпу людей гнать в солдаты как-то они боялись, особенно поначалу, старались притвориться, что все как обычно, все как всегда, но ратников не хватало, ратников требовали все больше, поэтому дело дошло до вдовцов с детьми, то есть до Матвея Горелого.

Осенью (это был ноябрь) Матвей надолго убежал в лес.

Афанасий Петрович знал, что он где-то здесь. Что это его дезертирство когда-нибудь кончится. Но ему не хотелось хватать Матвея. Тащить его на веревке. Заковывать в кандалы или что-то такое вот, ужасное. Ему хотелось, чтобы Матрена сама поняла, что муж он негодный, что трусит подло, что вместо него гонят на смерть других мужиков, чтобы поняла – и выгнала, и осталась одна, и тогда он уже за ней присмотрит.

Поэтому он приходил, садился и долго смотрел по сторонам. Или ей в глаза.

Эти минуты для Матрены были особенно мучительны. Один сидел в подполе, другой вот тут, в зале, сидел и не уходил, со своими сапогами и револьвером.

– Может, чаю выпьете, Афанасий Петрович? – спрашивала она.

Он отказывался. Смотрел. Рассматривал. Ухмылялся нагло.

– Ну нет его… – говорила Матрена, стыдливо потупившись. – Ну что я могу?

– Куда ж ты его дела, а? – хохотал полицейский чин. – Может, под юбку? Можно посмотреть?

Когда команда уходила, Матвей снова возвращался в дом.

Что делать со всем этим, Матрена не знала. Уговаривать его уйти на войну она не могла. Сами слова застревали у нее на губах. Пусть так, пусть так, шептала она ночью, плача.

В самый первый раз, когда он надолго ушел в лес, Матвей вдруг как-то сразу понял, что хотел бы здесь жить всегда. Тут было холодно, пусто, горько, ранней весной ни листочка, ни ручья, только снег, только грязь, но совсем не было людей, полное одиночество, и постепенно он понимал, что ради этого одиночества он готов тут обживаться заново, как зверь. Быстро выкопал ножом и топором землянку, обшил и укрепил внутри бревнами, сделал очаг, принес из дома сухие щепки для лучины, свечи, одеяло. Постепенно сухих дров становилось все больше, можно было согреться, для охоты и собирательства еще был не сезон, на ночь он возвращался в свою избу, забирался в подпол и сидел там, читая Библию. Команда приходила в деревню на один-два дня, но постепенно его отлучки становились все длиннее, даже находясь в избе или делая работу, он шептал про себя библейские тексты, выучивая их наизусть, чтобы не сойти с ума. Матрена не могла понять, как человек может выучить такие длинные периоды, такие сложные слова, она пугалась, она смотрела порой, как он перевертывает страницы, со смешанным чувством жалости, восхищения и, конечно, страха. Что ж ты делаешь в лесу, спросила она однажды, он сказал, что делает кормушки, в карманах зипуна он уносил из дома драгоценное зерно, это было еще более странно, но она ни слова ему не сказала, он был муж, пусть невенчанный, но муж, это она понимала хорошо. Но дело было в том, что этот лес, эти его отлучки, эти ночи в подполе с книгой в руках – они были не только разорительны, как она считала, потому что масло в лампе было дорогим (он даже старую керосиновую лампу туда унес, чтобы читать), но главное, все его существо менялось, постепенно, медленно, но неотвратимо, он уже смотрел не на нее, а сквозь нее, переставал замечать детей, время суток, праздники и будни, он постоянно думал, и это его думание она ощущала, как большую тяжелую физическую работу, которая забирала его всего. Постепенно ей стало обидно, что он с ней не спит, а верней, не ласкает ее тело, и как будто думает о другой женщине, – может быть, дело было в этом?

Она высказала такое предположение, но он ничего не ответил, даже не заметил ее слов. Матвей в этот момент думал о пауке, паук приходил к нему в подпол часто и висел напротив его лица, словно разглядывая. Темный плотный воздух, разогретый лампадой, шевелился вокруг паутины. Матвей завороженно смотрел, как паук крутится вокруг своей оси, словно делая знаки или пытаясь что-то сообщить. Захотелось его убить, растоптать, и вдруг он понял, что не может, что руки не слушаются, потому что паук имеет какую-то власть, я же тварь божья, говорил ему паук, а ты ногами хочешь, нет, не хочу, отвечал Матвей. Еще в подполе, конечно же, были мыши, но с ними было как-то совсем просто, это была голодная, веселая добродушная стая, которая набегала на кусок хлеба или отбегала от громких звуков, крутя хвостами. Наблюдать за ними было ему неинтересно, хотя двигались они по какой-то невероятно сложной линии, все вместе, чертя замысловатые фигуры, – одни вперед, другие вбок, третьи наискосок, меняясь местами и перехватывая друг у друга инициативу; но так делали все известные ему живые существа – люди, жуки, коровы, – все создавали хаос, неизвестность, стройную и загадочную, и только паук был не такой; он висел перед ним, пытаясь его понять, что-то разгадать или что-то сказать, и Матвею было с ним интересно.

Книга стояла у него в голове непрерывно, отдельные слова от частого повторения теряли свой первоначальный смысл. Превозносите Господа Бога нашего, и поклоняйтесь подножию Его: свято оно, – это были просто слова, и в темноте, подкручивая лампу, он вглядывался теперь в их написание, просто в сами линии, как будто в чертежи. Эти чертежи он иногда видел на стройке, на строительстве больших домов в Москве, когда нанимался в артель, они приводили его в восхищение, огромные раскручивающиеся листы, цифры, буквы, из них вырастал дом, они, как в зародыше, содержали в себе кирпич, краску, деревянные перекрытия, ступени, карнизы, этажи, чердак и подвал, они были знаками божьей воли, Матвей знал, что и богу угодны эти дома, зачем-то, хотя они были действительно непропорционально огромны, выше церквей, что вроде бы нехорошо, но Матвей знал, что и это тоже для чего-то нужно, и работал истово, хотя работа для него там была дурная, глупая, не такая, как в красильном цехе. Эти библейские тексты, его слова, его буквы он тоже стал воспринимать как эти чертежи, ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня, буквы прорастали у него в мозгу, огромные и пустые, уже без конкретных значений. Также он мог в лесу долго стоять возле дерева, обнимая его, или сидеть над пустой норой, все стало другим, время и воздух, все изменилось, и вдруг он начал понимать, что в этих отлучках из дома есть что-то важное, он перешел границу жизни, все отступило, все прервалось, можно было дальше жить, а можно и не жить, все и так стало ясно, эта граница между жизнью и не-жизнью была заманчивой, каждый раз ему остро хотелось ее переступить, но лишь одно отравляло это сладкое чувство: было жалко Матрену, не детей, а именно Матрену. Он пытался понять, чем же она отличается от его прежней, первой жены, и не мог, – те же руки, те же одежды, слова, тот же запах, но от нее он всегда уходил легко, а Матрена будто приклеила, оторваться было тяжело, но он отрывался, все дальше и дальше в этот лес, и лишь одно никак не уходило, не смывалось: это то, что он обещал ей из города привезти новый платок или отрез на платье.

Когда он в первый раз рассказал ей о мануфактуре, она вдруг попросила его об этом. Он недовольно поморщился, не зная, угадает ли с цветом и с материалом, и она вдруг поняла и тихо сказала: какой-нибудь, неважно, мне все равно, чтобы только ты сам выбрал, – и он с тех пор стал представлять это, прикидывать по цене, в материалах он вроде бы научился разбираться, и еще какой подойдет, какой ей подойдет, это тоже надо было понять, прикинуть, представить. Это было для него привычно, любую работу сначала нужно было представить, даже когда просто рубишь дрова, бездумно, глупо, на утреннем холодке, надо представить, как разлетится полено на две части, с легким звоном, то же самое с любой вещью, он все представлял, замерял, прикидывал. И вот вдруг она стала для него такой вещью, он прикинул, и получалось, что бледно-голубое, длинное, поплиновое, возможно, или даже шелковое платье, в цветочек, в мелкий, совсем мелкий, вот что было нужно, и нитка красных бус на шею. И когда он представлял себе это платье, верней этот отрез, который он должен был ей купить, когда он представлял себе ее лицо, когда она разворачивает этот отрез, медленно-медленно, он не мог отказаться совсем, не мог навсегда уйти в лес, это было невыполненное обещание, и тогда он возвращался и снова садился в подпол читать книгу.

Пробовала читать книгу и Матрена, в его отсутствие, хотя читать не умела – просто открывала и водила пальцем по страницам, силясь понять природу и силу этих знаков, что держали его взаперти, часто плакала, обнявшись с библией, очень боялась, что он застанет ее тут, сидящей в его подвале, но все равно засыпала, обессилев от этих мыслей и этих чувств, она смирилась с силой книги, понимала, что ее не одолеть, но не понимала, а чем же все это кончится, ведь все равно Матвея забреют, но только силой, через тюрьму, кандалы, каторгу. Это было стыдно, но не перед соседками, ибо она считала себя вправе настаивать на своем и не отдавать войне второго мужа, это было уже чересчур. Но Афанасий Петрович, отец Александр, царь и кайзер – все хотели забрать, оторвать, отодрать его с мясом, вырвать его тело из ее тела, и получалось так, что он уйдет по-любому, через книгу или через войну, но выход все никак не находился, ожидание длилось и длилось. В октябре, когда он вернулся с мануфактуры, с горем пополам сделали зимние запасы, привезли на телеге два причитающихся мешка муки с мельницы, накупили даже конфет и кускового сахара, засыпали картошку, засолили капусту, зарезали теленка, частично продав мясо, то есть были даже и деньги, – тогда вот и сказала она ему про отрез. Жить бы да жить, и она поверила, раздумалась про то, что пора бы иметь общих детей, что без этого никак им нельзя, и каждую ночь стала прислушиваться к себе, чутко обследуя тайники своего тела, принюхиваясь к знакомым запахам, не стали ли резче, мощней, как во время первой беременности, стала больше глядеть на его мальчика – ведь с ним жить, долго, вечность. Мальчик только хлопал глазами и улыбался. Жизнь, еще недавно пустая, ломкая, черствая, как старые сухари, вдруг становилась на глазах плотной, тягучей, ее можно было сжимать и мять, как кожу живого существа. Она садилась доить, и понимала, какое испытывает наслаждение даже от постылой, привычной работы, звонкие струи ударяли в ведро, и было страшно за то, что это кончится: забреют Матвея, не успеет она, а если успеет – останется с тремя на руках, но она упрямо сдувала челку с глаз – не может такого быть, не может такого быть, бог не допустит, он все видит, он все знает, он всех отец, он ее отец, потому что другого уже нет и не может быть, и от голоса стенания моего кости мои прильнули к плоти моей, и тут бог, действительно, помог – не получалось у нее…

Не получалось ни так и ни этак, на спине и на боку, обхватив его ногами и распалив до крайности тихими смешками и глупой игрой, когда она сталкивала его с кровати ногой, осторожно, но рьяно, не получалось в полнолуние и в дождь, не получалось на Покров и на Рождество Богородицы, не получалось с травами и без трав, натощак и на полный желудок, ух ты господи боже ты мой, опять она забыла обо всем, опять плыла, как лодка без руля и весел, повинуясь только течению вод, и все равно не получалось. Тут-то и стало понятно, в чем замысел – пришла команда, и он убежал в лес, и унес книгу и керосиновую лампу в подпол, и повадился Афанасий Петрович, и железом сжало ее бедное сердце, и поняла Матрена, что зря она старалась, глупо старалась, как лезла бы в петлю головой, но бог не дал, не допустил, и теперь вот она сидела и ждала, чем же кончится все это нелепое пребывание ее среди двух огней.

И вот повалил ранний снег, потом растаял, оставив после себя сырую мерзлую почву, и пошла она в лес искать Матвея, потому что очень за него волновалась.

Не знала она, где там его землянка, и долго плутала, задыхаясь от слез и злости, а вдруг замерз или исчез, и темнело небо, и непонятно было, где искать, далеко ли идти, и темные большие ели обступили ее с двух сторон, и пришла она к реке, на которую даже и не думала выйти, а река еще не замерзла, дымилась, согретая ключами, и небо тут было ярче, и лес тише и плотней, и она вдруг подумала, что и сама не прочь тут оставаться навечно, только бы вместе с ним, вздохнула и пошла домой. А в избе все было по-старому – внизу сидел Матвей, она научилась это определять по сбитому половику, а вверху, в зале, ждал ее Афанасий Петрович, в сапогах и в шашке, фуражку аккуратно положил на стол и смотрел грустно в окно.

<< 1 2 3 >>