– Да ты не бойся, Тань, – успокоил он ее. – Я не провокатор, ничего такого. Никакого свержения существующего строя не предполагается. Это просто песни. Но для тебя они, например, как революция. Я же вижу.
– А для тебя? – упрямо спросила она.
– А для меня – нет. Это очень ограниченная, узкая сфера жизни. Слишком узкая, чтобы на что-то повлиять. Но здесь приятно. Ребята хорошие. Ну вот поэтому я хожу.
На что он хотел бы повлиять, она спросить не решилась.
К костру неожиданно подвалил Саша Российский, человек со странной фамилией, у него были невероятно голубые, почти прозрачные большие глаза и тонкие, немного брезгливые губы. Ивлева заранее предупредила, что он, возможно, придет и будет ее домогаться (не тебя, а меня! – важно сказала она), то есть лезть в палатку, ссылаясь на то, что ему «негде спать».
– Гони! – сказала она и посмотрела в глаза ошалевшей Милорадовой твердо и честно.
Российский взял гитару и начал петь Галича.
– Мы похоронены где-то под Нарвой… Под Нарвой… Под Нарвой… Мы были и нет…
– Так и лежим, как шагали, попарно… – задумчиво подхватил Бирман.
Пел Российский очень хорошо, а говорил мало. Ждал, видимо, Ивлеву, берег красноречие.
– Саш, извини, – осмелела Милорадова. – У нас в палатке только три места. Мне очень неприятно тебе это говорить, но это правда.
Российский засмеялся, но от костра не ушел.
Потом Российский начал читать стихи.
Пролитую слезу
Из будущего привезу,
Вставлю ее в колечко.
Будешь гулять одна,
Надевай его на
Безымянный, конечно.
Ах, у других мужья,
Перстеньки из рыжья,
Серьги из перламутра.
А у меня слеза —
Жидкая бирюза,
Просыхает под утро.
Читал он отрывисто и сурово, как будто сам прошел лагеря, ссылку, пережил другие тяжелые невзгоды или еще только собирался.
В этот момент подошла Ивлева и, увидев всю компанию, тяжело вздохнула, послала Лешу Бирмана за самогоном (самогон, как потом выяснилось, был из того же источника: «Это Борька, он всегда пораньше приезжает, заходит в соседнюю деревню и покупает», – объяснил Леша), потом достали какие-то бутерброды, начали жарить сосиски, пировать…
Потом пели все новые и новые песни, а Таня смотрела на звезды и тихо, бессмысленно, просто повторяя слова при повторах, подпевала им.
Ничего уже не соображая.
Запомнила она только один момент. Когда часа в три ночи стало уже совсем холодно, Бирман неожиданно ей сказал: слушай, ну ты не стесняйся, двигайся ближе, больная ты нам не нужна, мы ж за тебя отвечаем, ты новичок, – и накинул ей на плечи какое-то одеяло, и придвинулся ближе, и обнял за плечи, и она, почувствовав его тепло, совсем разомлела.
Российский, который тоже обнимал Ивлеву за плечи, повел себя хорошо, в палатку не полез, ушел, ближе к пяти они втроем уютно устроились, она обняла Ивлеву и мгновенно вырубилась.
Рано утром Милорадова выползла из палатки, собираясь сходить на речку, прополоскать рот и спать дальше.
Настроение было настолько хорошее, что она даже сама себе удивилась.
Через поле, через горизонт уже проникал серебряный чистый свет. «Это, наверное, часов восемь, что ли?» – рассеянно подумала она.
Около речки, когда она уже шла назад, умывшись и прополоскав рот, Милорадова заметила Бирмана и Олю-контральто, которая стояла, прижавшись лбом к его широкой груди, и страстно молчала. Подумав секунду, Танечка прокралась в палатку, натянула свитер, Ивлева дрыхла как ребенок, и пошла пешком к станции. Одна.
«Больше все равно ничего не будет», – повторяла она про себя, как заклинание.
«Больше ничего все равно…»
Ни на какие другие слеты Танечка больше не ездила, хотя с Ивлевой долго еще продолжала дружить. На «репетициях» и «распеваниях» тоже не появлялась.
Палатку ей вернули в целости и сохранности, но позднее обнаружилось, что в одном месте ее все-таки чуть-чуть прожгли, и папа долго помнил об этом.
Да, она больше никогда не ходила на слеты КСП, но в 1995 году, уже живя в Торонто и прочтя в русскоязычной газете, что «Канадское объединение клуба самодеятельной песни приглашает принять участие в ежегодном конкурсе», помчалась в ближайший молл, купила палатку, кеды, свитер, термос, тяжелые штаны, колбаски для гриля, три литра воды, взяла с собой десятилетнего сына и на машине рванула по указанному адресу, в лес, за тридцать километров.
Это было такое специальное место, огороженное, прибранное, чистое, с мангалами для барбекю, с большой удобной радиофицированной сценой, словом, ничем не напомнившее ей платформу «Турист». Ну вот просто ничем.
Но там ей тоже очень понравилось.
Не поле перейти
Марине Честик (русская, член ВЛКСМ с 1980 г.) отчим привез из рейса маленькую детскую дубленку и белую шапочку, которая ей очень шла. Зимой она ходила в дубленке всегда, даже выносить мусор. Дубленка вообще была первой вещью, в которой она почувствовала себя так хорошо, что иногда выбегала из дома просто чтобы пройтись по району.
Но даже эта дубленка не могла ее уберечь от пронзительного ветра, который буквально прожигал лицо (хоть она и пыталась закрываться воротником). Дело в том, что между микрорайоном и школой был пустырь – огромное поле с линией электропередач. Вот по нему и нужно было пройти по дороге в школу. Это было особенно неприятно ранним утром, в полной темноте, холодной зимой.
Когда позже она узнала поговорку «Жизнь прожить – не поле перейти», она сразу вспомнила про этот пустырь – дикий, бессмысленный; правда, летом на нем росли красивые цветы – кашка, львиный зев, иван-да-марья и прочее, но лето в Ленинграде было совсем коротким, а в другое время это был просто пустой кусок земли – огромный, необъятный, и там всегда был этот ветер в лицо, злой, колючий, ледяной ветер. До школы она порой добиралась вся в слезах – и от тоски, и от того, что просто слезились глаза.
На проспект Кондратьева в кооперативную квартиру они переехали с мамой и отчимом, когда Марине было, наверное, лет одиннадцать.
До того, как мама вышла замуж за боцмана дальнего плавания – это было забавно, что он именно не капитан, а боцман дальнего плавания, – они жили в коммуналке, в полуподвале, и там все дети болели легочными заболеваниями, стены были сырые, и дети заболевали – кто туберкулезом, кто чем-то еще. Существовала детская легенда, что двоюродная бабушка, которая когда-то работала прислугой – то есть не была прислугой, а именно работала прислугой, тогда так говорили – у знаменитого ленинградского актера, он играл Ленина, еще в 1930-е годы, что вот она-то, эта бабушка, и уберегла Марину Честик от туберкулеза или от другого легочного заболевания, потому что семья актера, игравшего Ленина еще в 1930-е годы, так с ней сдружилась, что разрешала привозить на дачу в Комарово свою внучку на целый месяц, и там Марина дышала сосной, пила козье молоко, хорошо питалась, и вот так бабушка спасла внучку, это была почти что сказка, как у Андерсена или Шарля Перро, но она прекрасно помнила это Комарово и слегка напряженные лица взрослых, когда она о чем-то их просила, хотя ей было всего три года и помнить об этом, по идее, она никак не могла.
Боцман дальнего плавания был добрый человек, он для Марины ничего не жалел, как-то привез удивительные разноцветные джинсы, весь класс ей завидовал из-за этих джинсов, доставленных прямо по морю, кажется, из самой Германии. Он привозил жвачку, настоящую, вкусную, как конфеты, и сильно тянучую, – на нее можно было выменять все что угодно. И Марина это ценила.
Особенно было важно, когда отчим привез целое джинсовое платье на пуговичках, это была вещь, в которой она впервые запомнила себя; разноцветные джинсы, батник, дубленка – все это тоже было очень нарядно и празднично, но в этом джинсовом платье она наконец стала взрослой девушкой, смотрела на себя и не узнавала – вот такой это был подарок.
Привозил он, конечно, и маме много вещей – и вообще дом был «полная чаша»: машина «Жигули», кооперативная квартира, дача под Сестрорецком, подарки и непрерывные улучшения жизни, маленькие, бытовые, но важные.
Единственное, что действительно отравляло Марине жизнь там, на проспекте Кондратьева, – вот это поле, необъятное, снежное и ровное как доска, с аккуратной вытоптанной тропинкой и с линией гудящих электропередач, которое каждый день надо было переходить, чтобы попасть в школу.
Но постепенно она привыкла.
Да, конечно, были в школе и проблемы – она любила Васильева, а Васильев любил Лиду Хейфец, и это было мучительно больно, но зато по этому поводу родилось много стихов и песен (она писала стихи и песни), ну или, скажем, когда приставали школьные хулиганы и однажды прилепили ей жвачку (ею же обмененную наверняка) к ее длинным волосам и пришлось выстригать целую прядь и ходить так, но она хулиганов не боялась и не придавала им никакого значения – между ними стояла как будто прочная стеклянная стена, она дружила с хорошими ребятами, юными археологами, они часто собирались, в том числе и у них на квартире, мама не протестовала, отчим часто был в рейсе, – ребята пели песни под гитару, обсуждали прочитанное.
А после десятого класса случилось вот что – мама неожиданно умерла.
Это было так: Марине позвонил дядя Женя, мамин двоюродный брат, и попросил приехать. Она как раз сдавала вступительные.