Гоч
Борис Михайлович Носик
"… – Конечно, если бы ты посватался к местной девушке, все стало бы и сложнее, и проще, – объяснял Невпрус дорогой. Они с Гочем взбирались по склону к вагончику энергетиков, где приветно светились окна. – Мы внесли бы за тебя калым, потом была бы свадьба, и на ней ты увидел бы свою невесту. К сожалению, мой горный друг, оба мы небогаты. До такой степени небогаты, что ни о каком калыме просто не может быть речи, иначе я женил бы тебя здесь, и только здесь… – Гоч растроганно кивал. – С русской девушкой все будет иначе, – продолжал Невпрус увлеченно. – С ней нужно познакомиться заранее, до свадьбы. Ей еще надо понравиться. За ней, может, придется поухаживать, надеюсь, впрочем, что не очень долго. Для меня все это было бы слишком утомительно, но ты еще молод, и тебя это, может быть, даже развлечет. Зато, конечно, никогда нельзя поручиться за прочность такого недорогостоящего союза. Впрочем, все тут будет зависеть от вас, от вас обоих, и только от вас, от вашей, так сказать, осознанной или неосознанной необходимости, ибо мы живем в царстве сексуальной свободы…"
Борис Носик
Гоч
Фантастическая повесть
Часть I
Азия
Ни днем, когда солнце сияло над снежными склонами, ни даже под вечер, когда тень неумолимо ползла вниз вдоль подъемников, а вдали, за первой чередою вершин, солнце колдовало закатным зельем среди палевых, розовых, почти прозрачных или угрожающе-черных облаков, томительное ощущение неясной тоски и тайны не посещало Невпруса. И лишь после спуска, когда, топая тяжеловесными ботинками по коридору горнолыжной гостиницы, подходил он к своей двери, он сразу вспоминал обо всем – о странных следах в коридоре, о явственном сопении под дверью, о голубоватой светящейся тени под окном, о своей тревожной бессоннице, о медленно-тягучем времени, о неодолимой здешней тоске…
Впрочем, на ближайшие несколько часов после лыж у него еще оставались кое-какие занятия: переодеться, поесть, написать страничку-другую, чтоб отчитаться в Москве за командировку, почитать толстую книжку об офицерах 1812 года. Но вот уж после этого… После этого заняться ему было решительно нечем, и состояние его духа становилось весьма плачевным.
Писать в эту пору не хотелось, надоевшая книжка подходила к концу, а спускаться вниз в долину, спасаясь бегством, тоже не было смысла – нигде в мире солнца сейчас не было, здесь же… Поколебавшись немного, Невпрус оставался еще на неделю, потом еще и еще, хотя изнывал вечерами от скуки и все больше мучился из-за ночных страхов. Не испытывая сомнений в своем душевном здоровье, он пытался отыскать реальную причину своего страха, проводя всяческие эксперименты, расставляя капканы и ловушки (в том числе и себе самому), однако обшарпанная горнолыжная гостиница не открывала ему своей тайны.
Гостиница расположена была всего километрах в шестидесяти от столицы республики, на окруженном горами суровом плато, невдалеке от столь же сурового кишлака. Горные лыжи были здесь в новинку, так что во всей мусульманской республике не насчитывалось и двух сотен горнолыжников, и ведомственная эта гостиница чаще всего пустовала. Впрочем, вокруг нее любители катания понастроили всяких домиков и наставили жилых вагончиков, так чтобы им можно было приехать сюда покататься – на несколько дней или хотя бы на субботу и воскресенье. По воскресеньям приезжали сюда на ведомственных или частных машинах также и не охваченные горнолыжным спортом жители этого города, в котором снег был редкостью. Они так радовались снежному склону, точно это было какое-нибудь северное сияние или пальмовая роща на берегу океана. Визжа, они валялись в снегу, а также съезжали вниз по дороге, усевшись на полиэтиленовые подстилки и куски клеенки. Потом они выпивали, закусывали и отбывали в город, а на суровом плато снова воцарялась тоскливая тишина. Вот тогда-то, в черной непроглядности и одиночестве ночи Невпрус покидал свою убогую комнатку и, выйдя под звездный полог среднеазиатского неба, с тревожной тоской оглядывал тихий корпус гостиницы и раскиданные по склону жилые вагончики. В некоторых из них горел свет: значит, кое-кто остался, чтобы покататься и в будни, за счет своего отпуска, отгула или просто прогула. Удивляясь самому себе, Невпрус вздыхал облегченно, радовался, что он был не один на плато. Странно, разве не затем поселился он здесь, чтобы побыть одному? Противоречие это было неразрешимо: человек стремится к одиночеству, оно плодотворно для его работы, оно успокоительно. Однако, оставшись один, человек начинает тянуться к людям, хоть каким-нибудь людям.
Невпрус заходил в сторожку, пил зеленый чай, угощался лепешками, выслушивал рассказы сторожей о семье и детях или воспоминания об армейской службе. Иногда, не выдержав одиночества, Невпрус шел куда-нибудь в вагончик нефтяников или энергетиков. Это все были начинающие горнолыжники, городские инженеры или даже ученые. Вечерами они играли в преферанс перед громко кричащим телевизором. Современные русские инженеры не любили интеллигентских разговоров, им хватало телевизора. Вполне возможно, что они, будучи сослуживцами, давно уже знали все, что может сказать каждый из них. Во всяком случае, телевизор был гораздо компетентнее их по части говорения, и они доверяли ему всю разговорную часть. К тому же телевизор умел показывать живые картины – движущиеся трактора, рыбу, которая сыпалась из сетей в трюмы сейнеров, суетливые шестерни машины, а порой и людей – передовиков производства и передовых деятелей наук, искусств и партийных ремесел. Международные комментаторы благородными голосами говорили о коварных замыслах президента Рейгана («Что с ним до сих пор церемонятся?» – рассеянно встревал иногда кто-нибудь из картежников, но тут же возвращался к делу, которое не терпит рассеянности) и миролюбивых намерениях известного гуманиста полковника Каддафи, потом терпеливо перечисляли все несчастья и катастрофы, имевшие место за истекшие сутки на просторах Европы к западу от Берлинской стены или же в злосчастном Западном полушарии. Невпрус терпеливо ждал, когда энергетики кончат играть в карты и выключат телевизор, но в самый последний момент, когда уже начали накрывать на стол, он вдруг уходил, устыдившись своей бесцеремонности.
Перед сном Невпрус снова читал книгу про незабываемый 1812-й, про поэтов в эполетах, гусаров-красавцев и образованных графов, про декабристский альтруизм, про мадригалы и балы, про жестокую расплату за альтруизм, за непослушание, за доброхотство… Незаметно он переходил в сон, однако вскоре просыпался, заслышав хрустящие шаги под окном. Невпрус поднимался с постели, стараясь не производить шума, и иногда ему удавалось увидеть тень, призрак тени, ускользающей из-под его окна, – очень странная была тень, с голубыми лунными пятнами сверху и по бокам, со скользящей походкой…
Невпрус знал, что теперь, если долго-долго лежать без сна, можно будет еще различить шаги в коридоре. Но он уже знал и то, что вскакивать бесполезно, потому что прежде, чем он распахнет дверь в коридор, шаги ускользнут, смолкнут, а светящийся силуэт… Впрочем, останутся мокрые снежные следы на полу в коридоре – их можно сразу отличить от других мокрых следов в коридоре, потому что эти загадочные следы совершенно не пахнут мочой. Впрочем, признак этот был не всегда надежен: вся эта маленькая горнолыжная гостиница навсегда провоняла мочой. Она была построена недавно, из каких-то вполне современных панелей, со всеми удобствами, но суровое плато и его обитатели, непривычные к этим удобствам, почувствовали себя свободно только тогда, когда вывели из строя все, что делало эту гостиницу такой чуждой их обычаям, – и радиаторы отопления, и бачки в туалетах… В конце концов, и в переиначенной на кишлачный лад гостинице жить было можно, да, можно, только вот туалеты, конечно… ну а что, собственно, туалеты? Кто нам скажет сегодня, где мочились, например, благородные мушкетеры короля, обсуждая план спасения королевы? Или сам граф Рошфор? Или герцог, извините нас, Бэкингемский? Да тут же, в комнате, у стены, в элегантном алькове, у себя в кабинете, даже в приемной, отойдут к стенке – и отольют. И только эта лиса, Ришелье, негодяй и чистюля, с регулярностью писал в камин, присыпая свою мочу золой, ну и что с того? Кем вот вы хотели бы стать – негодяем Ришелье, скажем, или нежным любовником Арамисом? То-то. И все так, а потому закроем ненужную и неважную тему. Туалеты будут у нас такими же еще, наверное, столетие, да и Бог с ними, но вот беседы, куда подевались застольные беседы? Верните нам чахоточного Белинского, верните нам трепача М. Бакунина, мы обсудим с ними вопрос о существовании Бога…
Вы подумали, что это автор взывает к прошлому, тоскуя? Нет, это кручинится наш герой, один из героев повести, причем герой вовсе не положительный и не первостепенный – Невпрус (что за странное имя, однако, может быть, это вовсе не имя, а кличка?).
Вконец растревоженный, с замирающим сердцем Невпрус возвращался к себе в постель и пытался уснуть, накрыв одеялом голову и отгоняя непрошеный страх. Он объяснял самому себе, что для страха не может существовать никакой внешней, объективной причины, потому что здесь в горах нет ни хулиганов, ни разбойников, ни городского жулья. Страх же его рожден, скорей всего, сердечным недомоганием. Конечно, это само по себе не так уж весело, однако если спокойным логическим рассуждением изгнать страх, то и сердце успокоится, а в здоровом теле, как известно, и дух, и духи, и так далее. Здоровье Невпруса и впрямь укреплялось понемногу на горном склоне, да и душевный упадок, к которому приводила его городская жизнь, как будто отступал, однако ночные странности продолжали его мучить: и шаги, и тень, и вздохи, и шорохи, и странное свечение какого-то предмета, похожего на человеческую руку, прижатую снаружи к его оконному стеклу, и мокрые следы на полу в коридоре… Однажды Невпрус обнаружил эти мокрые (и непахнущие) следы даже у себя в комнате. Заметно было также, что кто-то трогал его книги, кипятильник и пишущую машинку (три литеры, сцепившись, застыли в воздухе, отчего клавиши так и остались вдавленными – робкий нажим дилетанта, не желающего к тому же производить шум)… Невпрус осторожно, успокаивая шум сердца, оглядывал убогую гостиничную комнату и уговаривал себя, что к нему мог заглянуть украдкой кто-нибудь из сторожей (только что притопал из кишлака по первопутку, так что запах мочи еще не успел пристать к талым следам). В конце концов, что это может быть? Призраков, как известно, не существует. Похоже, что сам Жуковский в них не верил. И вообще, разве современный человек может бояться призраков? Он боится бандитов, хамов, милиции, боится уличных хулиганов и наружного наблюдения, боится мнимых и реальных своих прегрешений перед государством и правом, боится собственных страхов, боится болезней – но призраков… И все же – что это за следы уходили вверх от самой верхней станции канатки? Куда там было идти? И кому? И зачем? И еще – эти проклятые двери: в целой гостиничке не осталось ни одного запора: потяни за ручку, входи…
Дневная усталость и воздух заоблачного высокогорья в конце концов брали свое: Невпрус, намаявшись, засыпал и спал крепко. Вот если б еще ложиться попозже, все было б славно, но вечер ему было нечем занять. Книга про 1812-й подошла к концу, и теперь Невпрус еще дольше просиживал у сторожей за чаем. Присутствие этих людей хоть в плохоньком, а все же горнолыжном отеле волновало его безмерно. Двадцать минут пешего подъема (или спуска) отделяло их от своего кишлака, но они были здесь посланцы, лазутчики иного, медленно-недвижного, традиционного мира. «А может, все не так? – задумывался иногда Невпрус. – Может, мир и вообще остается единым и одинаковым? Может, различия эти только внешние? Или вообще иллюзорные…»
Сторожа были моложе Невпруса, но каждый из них успел завести шесть или восемь детей. Жен им выбирали родители – незнакомых, из другого селения (где была девица на выданье, там и брали), без всяких там несущественных смотрин и предварительных знакомств: приезжала делегация, обговаривала размеры выкупа, стоимость свадьбы и подарков. Сторожа соблюдали мусульманские традиции, не пили вина, а двое из них даже совершали пятикратно намаз. Особенно сильное впечатление на Невпруса произвело сообщение о том, что поголовно все мужчины республики – от первого секретаря до последнего пастуха – были обрезаны. «Поголовно! – изумленно повторял Невпрус. – Все поголовно! По самую головку!»
В комнате сторожей пахло стегаными халатами, кислым молоком, кизяком, зеленым чаем, насваем и лепешками. А в гостинице жили городские спортсмены, школьники и прочие русские люди, которые придерживались новых городских законов (а может, и вовсе не имели законов), так что неудивительны были и беспорядок, царящий в их семейной жизни, и болезни их, и несчастья, и странные их, немыслимые в этих местах отношения с собственными детьми. Городские соблазны все ближе подступали к кишлаку, и как знамение и угроза объявилась уже кишлачная девушка, которая первой уехала на учебу в городской пединститут. Гостиничный завхоз, молодой парень в американском тренировочном костюме, сказал Невпрусу:
– Мой сестренка отличница, тоже пединститут хочет, понял? Я, старший брат, что делать должен? Я такой хитрость делал. Я ему говорил, сестренка: школа все пятерки будет, поедешь институт. Сам тихонько директор школа ходил, плов делал, так говорил: два четверка ему делай, платить буду.
Все качали головой, удивляясь такой братской заботе и такой хитрости, и Невпрус тоже качал головой со всеми. Сперва он подумал, что в этом, может, и нет ничего страшного, если они все будут ездить в пединститут, здешние сестренки, но, поразмыслив, он приходил к выводу, что все не так просто в чужой жизни. В пединституте девушка и впрямь ничего полезного для здешней жизни узнать не может, зато она узнает вкус городской свободы и наслушается всяких глупостей про любовь. Того чище – вернется с брюхом, окончательно себя уронив в глазах односельчан. Впрочем, и без брюха ей нелегко будет принять с готовностью и безропотно слепой родительский выбор, а потом быть хорошей женой не ею самой выбранному супругу. Так зачем тогда эти эксперименты? Пусть городские люди ставят их на своих собственных детях. А тогда прав гостиничный завхоз, молодой парень, повидавший и русскую и заграничную городскую жизнь и знавший ей цену. За границей он, как и все здешние парни, был, конечно, в ГДР, где проходил срочную службу. Ну сам-то этот огрызок Германии ему повидать не удавалось, потому что служба за границей очень строгая и с иностранными подданными, которые все как есть немцы, общаться нельзя (даже ихнее пиво пить запрещается), но все-таки каждый солдат привозит домой обширные знания о мире. Самое большое впечатление на Невпруса производили их рассказы про «дедов» – старослужащих и прочих «старичков». Сажая новичка-«зеленку» на пирамиду из табуреток, они заставляли его вслух читать напечатанный в газете приказ об их «дедовском» дембеле. В какой-то роковой момент (еще и не дослушав до конца приказ) они вышибали из-под зеленого чтеца (который мог оказаться не только «зеленка», но и «фазан», и «плафон», и «чижик») нижнюю табуретку. Падая, он калечился, впрочем, далеко не всегда. Горше ему доставалось тогда, когда, вознамерившись отсчитать месяцы истекшего срока, его привязывали к койке и били пряжками ремней по заду. Однако и тогда ему оставалась надежда: он видел, что «деда» тоже кладут на койку, но бьют уже не ремнем, а ниткой, и притом не по голому заду, а через гору подушек. Это было утешительно, потому что каждый «чижик» имел надежду стать со временем «дедом». Время приносило освобождение! И вот теперь, вспоминая эти славные обычаи, каждый мог по заслугам оценить преимущества воли и, приняв в ладони пиалу зеленого чая, возблагодарить Аллаха за то, что все кончилось, что ты дома, что Он сберег тебя, а потом еще послал тебе жену и детей и они подают тебе вечером чай и пекут лепешки в тандыре…
Перед сном Невпрус обычно выходил на улицу подышать. Днем снег вокруг гостиницы таял, обнажалась глина, полнились лужи; ночью подмораживало, и наледи блестели, как замерзшие плевки или сопли, и если б только можно было предположить, что здешние люди насморкали вокруг так много, то во всем этом блистающем лунном пейзаже нельзя было бы найти никакой красоты. Однако Невпрус точно знал, что все это от снега и солнца, и он с благодарностью любовался природой.
Он глядел на лунные снега, на прозелень ледника вдали и думал о том, что скоро и ему тоже придется, оставив тепло комнат и чаепитий, уйти туда, где лед, и холод, и одиночество, уйти насовсем, навсегда. От этой мысли ему становилось зябко и неуютно, однако не слишком страшно, потому что, может быть, это с ним случится без боли и при этом условии он примирится уж как-нибудь с новым своим положением, как примирился некогда с тем, что ушла юность, а теперь вот ушли и зрелые годы…
Снова и снова случалось, что Невпрус все же не выдерживал своего вечернего одиночества и, смирив гордость, забредал на огонек в вагончик к химикам, а чаще – к энергетикам. Там по-прежнему играли в карты, изредка оглядываясь на телевизор, по-прежнему рассказывающий про миролюбивый ливийский народ, которому хотят помешать. Иногда сообщалось также о радостных достижениях северокорейского и вьетнамского народов, которые тоже строили. Последнее сообщение вызвало взрыв эмоций в вагончике энергетиков, потому что одна женщина-энергетик побывала в народном Вьетнаме и даже присутствовала там на каком-то собрании вьетнамской общественности, где ей довелось видеть самого Фам Вам Дома. Впрочем, может, это был не Фам Вам Дом, а другой видный представитель, точнее она не могла вспомнить, но она запомнила, что это была очень знаменательная минута в жизни народов.
Один раз Невпрус застал в вагончике альпинистов, которые рассказали про альпинистские сборы, где они видели то ли самого Абалакова, то ли его дочку. Невпрус обычно не участвовал в этих разговорах, потому что он ничего не мог добавить, а всякие его глупости, вроде Федора Достоевского и Франсуазы Саган (не говоря уж про Кожина и Палиевского), никому не были интересны. Даже если в вагончике заходил когда-нибудь разговор про книжку, то редко кто мог вспомнить толком ее название и, уж конечно, никто и никогда не мог вспомнить, как зовут ее автора. Из этого Невпрус заключал, что всякому литературному занятию должен скоро прийти конец на земле и вовсе не удивительно, что люди умные давно уже не интересуются тем, как и что написано кем-то, а просто стараются извлечь из этого пережитка человеческой деятельности все возможные выгоды. Особенно наглядно эти достижения прогресса были заметны в детях, которые были изрядно знакомы с телевизионным вещанием, но книг не имели и не читали вообще никогда. Родители их, понимая насущные требования современности, впадали в ужасное беспокойство, когда в вагончиках по каким-нибудь горнотехническим причинам вдруг пропадала телевизионная видимость. Они правильно судили, что дети их тем самым не только теряют главную радость жизни и развлечение, но также и упускают какие-то важные воспитательные моменты (особенно если в программе, к примеру, предвиделся многосерийный немецкий телефильм про войну на Кавказе или, скажем, про басмачей). В многосерийных фильмах показан был всегда остросюжетный захватывающий момент исторической жизни. И хотя можно было наперед догадаться, что наша разведка всегда перехитрит американскую или немецкую (хотя бы и в фильме производства ГДР) и что даже советский человек, пошедший на подлое сотрудничество с врагом, окажется в конце концов нашим агентом, несмотря на это, каждая новая серия заставляла зрителей с волнением ждать следующей (забывчивый Невпрус напрасно напрягал память, чтобы запомнить, когда будет следующая серия, чтоб и на нее не угодить).
Изредка за столом возникали краткие дискуссии о том, какие мы, русские, дураки, потому что всему миру всегда помогаем и все свое отдаем и от этого своим ничего не хватает. В такие споры Невпрус тоже не ввязывался. Во-первых, из-за плохого знания, кто кому что отдает и что получает, а во-вторых, из-за своей не вполне русской фамилии (возможно, это даже было имя или сокращенная кличка сама по себе не вполне понятного национального обличья, в развернутом виде означавшая попросту Не Вполне Русский). Из-за этой фамилии его неоднократно принимали то за латыша, то за литовца, но он не ужился ни в одном из этих качеств, потому что ему не хватило интереса к прибалтийским национальным проблемам и, как он ни бился, он вовсе не смог вызвать в себе антирусского энтузиазма. Впрочем, и в жалобах на русское самоотречение в пользу мнимых друзей Невпрус не нашел приятных для общества аргументов, а на прямой вопрос одной интеллигентной женщины об американцах и вовсе не нашелся чего ответить, хотя она спросила у него очень простую вещь.
– И за что они нас, – спросила она с чувством, – эти американцы, так ненавидят? Поверите, маленьким детям отравленную жвачку подбрасывают!
Невпрус не мог отрицать, что жвачка была американским изобретением, к которому он сам относился скорее с отвращением, чем с энтузиазмом, однако во всем, что касается подбрасывания, он оплошал и только развел руками. После этого к нему с вопросами больше никто не обращался, потому что он сам как бы признался в собственной неосведомленности и неинтеллигентности.
В субботу горное плато вокруг гостинички и канатной дороги снова заполнилось городскими людьми, служебными автобусами и частными автомобилями. В комнату напротив Невпруса въехало обширное семейство во главе с могучим краснолицым мужчиной, который вынес из машины тяжелый цветной телевизор. Семейство щебетало в коридоре и на кухне, мужчина же сразу улегся на полу перед телевизором и стал смотреть мультфильм.
Невпрус понял, что ему самое время сбежать с лыжами в горы. Поднявшись до последней опоры канатной дороги, он остановился на солнышке передохнуть. Отогреваясь, он с ужасом вспомнил зимнюю городскую улицу, каменную и бессолнечную. Прожив на ней зиму, городской человек убегает, чтоб отогреться, на южные пляжи, на солнечные горные склоны. На улице Невпрус сразу мог узнать человека, который давно не бывал на солнце: человек этот похож на червя. Солнце не просто согревает кровь и кожу, оно очищает нутро человека от лишней желчи, его голову – от скопления мелких и ненужных мыслей. Человек, разогретый солнцем, не думает ни о чем…
Сверху Невпрусу были видны вторая и третья гряды гор, между которыми уже поднимались черные, серые и сизые облака, творилась погода или судьба. Где-то там, далеко внизу, притулились крыши самых гордых городских небоскребов, высокие инстанции, рубиновые звезды Кремля, президент Рейган, Алла Пугачева, Майкл Джексон и Останкинская башня московского телевидения. Не только их передвижения по земной коре, но и самые объемы их были неразличимы с этой снежной сверкающей высоты, не говоря уже о ячеистых кабинетах начальства или, скажем, отрывном блокноте на столе завотделом журнала «Жизнь» Феликса Львовича Кремнева-Птицына с записью ста шестидесяти двух неотложных звонков и дел…
От опоры канатки лихо съехал тренер республиканской спортшколы. С ходу притормозив, он взметнул струйку снега и поинтересовался, что за марка лыж и креплений у Невпруса. Потом сказал задумчиво:
– Тоже хотел в Москву перевестись. На станцию Катуар. Школа олимпийского резерва. Вход по пропускам, никого лишнего. Питание по спецнорме и спецбуфет. Все новейшее оборудование. Электронное. Не выходит, мать иху…
Подкатил мальчик на лыжах. С подозрительностью оглядев неспортивную фигуру Невпруса, спросил:
– А ты чей? Пропуск имеешь на канатку?
Канатка была ведомственная. Но Невпрус ответил с сонным достоинством:
– Я чечмек.
– А-а, – сказал мальчик и лихо покатил вниз, вслед за своим тренером. Ответ Невпруса его, наверное, удовлетворил: с чечмека и спрос другой.
На вершине один за другим стали появляться ученики спортшколы, а также тренеры. У них были однообразные, мужественные и, пожалуй, даже симпатичные лица, черты которых были, впрочем, как бы несколько стерты и лишены индивидуальности. Вероятно, виной тому являлись усиленные занятия спортом. Впрочем, горные лыжи – это ведь особый спорт. Человек не карабкается в гору, а только съезжает, элегантно балансируя. Яркие лыжи вкупе с яркими, всегда заграничными, костюмами усиливают это впечатление элегантности, а яркое солнце и сверкающий снег создают атмосферу элитарного праздника. «И при всем том, – подумал Невпрус, – что-то мне не хочется сегодня съезжать с горы. Стар я уже для спорта и ленив. Поезд ушел. Спустишься, а потом надо снова подниматься. Лучше уж так постоять…»
Канатка остановилась. Она была старенькая и часто выходила из строя. Как всякое строительство в этих краях, сооружение ее обошлось вдесятеро против потребного, потому что каждый год перед началом стройки подчистую разворовывали стройматериалы. Потом канатка все же закрутилась, задвигалась. Говорили, что внук Пидулова увлекся горными лыжами. Кто такой Пидулов, Невпрусу было неизвестно, но уж кто-нибудь он, наверное, был такой, раз с пол-оборота закрутил канатку.
Канатка встала – значит, спуститься можно было только один раз. Что ж, хватит и одного. Невпрус скользнул вниз. Не разгоняясь и делая повороты с большой осторожностью, он скидывал скорость: ноги у него были не казенные и к тому же не молодые.
Завершив какой-нибудь отрезок спуска, Невпрус подолгу стоял на солнечном склоне, любуясь пейзажем или просто отдыхая. Чувствуя, что он все еще на ногах. И притом на лыжах. На горном склоне. Думая о тех, кого уже нет. Ни на склоне, ни на поверхности. Большинство друзей Невпруса были уже Там. Там, куда идем мы все. Или же Там, в рассеянии, куда мы не захотели уйти. И те и другие были уже не с нами, но те, кто предпочли горький хлеб изгнания (надеясь втайне, что он все-таки будет сладок), были поначалу все же реальнее и живее тех, кто переселился в совсем иной или, как еще говорят, лучший мир. Они, эти изгнанники, испытывая неизбывный, неугасающий интерес ко всему, что происходит здесь, на оставленной ими родине, они как бы посылали сюда весьма ощутимые токи, которые не могли не учитывать и не чувствовать их оставленные, предоставленные превратностям своей судьбы соотечественники. Однако с годами токи эти становились все слабее, неразличимее, они тонули в реве глушилок и магнитных бурях, в ограждении границ, бетонных стен и зданий, и мало-помалу те, кто были в рассеянии, сравнялись для нас с теми, кто ушел насовсем, навсегда и кто (будем надеяться) ждет нас там, всех нас – и здешних, инертных, рассеянных, и тамошних. О Боже, как мы будем спорить при встрече о том, кому в этой жизни пришлось горше, кого остервенелее клевал жареный петух. Как трудно нам будет договориться!
…Внизу, в гостиничке, уже кипела предобеденная суета, стучали по коридору тяжелые ботинки, перекликались голоса, и надо всем гамом лился из двух мощных динамиков сладостный стон то ли иранской, то ли индийской певицы. Невпрус похлебал столовской баланды и уединился в своей комнате. Он хотел снова подумать о своей судьбе или о героях 1812 года, которые все как один были и красавцы, и таланты, и поэты, да еще и аристократы в придачу. Подумать об их отшумевшей жизни, об их злополучной судьбе. Однако телевизор, установленный в соседней комнате на полу, не давал ему ни о чем думать. Телевизор непонятно хрюкал и вскрикивал; дети, отчего-то изгнанные из комнаты, гомонили в коридоре. Невпрус вынес на улицу стул и устроился на солнышке. Он согревался, он таял, он набирался тепла впрок. Остылость была похожа на смерть, а может, она и была смертью. Впрочем, греясь на солнышке, он сейчас словно бы растворялся в его лучах, переставал существовать. Это был сладостный конец, истинная нирвана…
Над головой снова грянула иранская музыка, сладкая, как шербет, – радист отрабатывал свое скромное жалованье: сегодня все начальство было в сборе и радист, как Лев Толстой, просто не мог молчать. Прошел очень степенный, еще молодой и красивый человек в черном костюме, белоснежной сорочке и галстуке. Рядом с ним была русская жена с огромной, воистину необъятной грудью. Человек этот был, наверное, Пидулов. А может, это был Бидоев, сменивший Пидулова. Невпрус помнил только две начальственные фамилии. Вероятно, это и были самые славные имена в горном крае. Иранская певица перешла на интимный шепот: может, она тоже узнала Пидулова. Или она знала, что это Бидоев. Невпрус подумал о том, что станет с грудью пидуловской (или она бидоевская?) жены, если ее освободить от тесного покрова тканей, осядет она, растечется по древу или сохранит какую ни на есть округлую форму…
Сторожа позвали Невпруса пить чай. Они обсуждали кишлачную свадьбу. Говорили о том, какой калым пришлось уплатить жениховой родне. Платить калым было, по всей видимости, занятие пустое и обременительное. Однако здесь это было принято, таков обычай. Степенно держа пиалу на ладони, Невпрус думал о силе и пользе обычая. Обычай объединяет жителей кишлака, обороняет их от нашествия чужих нравов, от вторжения чужой беды. У них здесь были свои, привычные беды, а на те, что случались за границей их круга, они с ужасом смотрели по телевизору. Здешним жителям не грозили пока ни рост преступности, ни наркотики, ни сыновняя непочтительность, ни разврат дочерей. Самую возможность считать себя достойным, счастливым или удачливым человеком давала та же самая замкнутость их круга. В этом кругу каждый человек получал и подтверждение своего достоинства. Выпав за границу круга, человек терял и правила, и достоинство, и надежду на уважение. Он падал в неведомую пустоту, где нарушены были законы тяготения, и в нее проваливался. Он долго и отчаянно махал руками в пустоте, пока ему не удавалось очертить для себя новый круг (в виде семьи, религиозной общины или еще чего-нибудь в этом роде), но к этому времени он уже твердо знал, как опасно соблазняться чужой вольностью, и чужим богатством, и чужой красотой. Так вот, наверное, и возникали на ошалелой нью-йоркской улице полудикие хасидские общины. Так продолжал жить рядом с какой-никакой, а все же горнолыжной гостиничкой неизменный кишлак Ходжа-дорак. Так сосуществовал с Генри Миллером и Артуром Миллером, с Сэлинджером, Апдайком или Филипом Ротом неизменный ребе Хаим Поток с его до вшивости иешивотными романами.
Невпрус вспомнил историю про девочку, которая ушла учиться в пединститут, и понял вдруг, что это был бунт, настоящее восстание, что это была драма, старомодная история, истинное ретропредставление в стиле Байрона. Ведь девочке этой было, наверное, очень страшно, и обтрепанный ее папа, больничный сторож из кишлака, представал перед ее глазами как фигура весьма грозная, как зловещий тиран (Отец, отец, оставь угрозы… Самовластительный злодей…). Выразив гуманное сочувствие бедной кишлачной повстанке, Невпрус должен был все же признать со старческим вздохом, что прав был, наверное, обтрепанный папа, а не юная кишлачная суфражистка, которая в своей борьбе за женскую вольность наверняка оправдала где-нибудь в убогом городском общежитии самые страшные папины опасения.
В благодарность за чай и сочувствие Невпрус поведал сторожам печальную историю своего первого брака, за что был вознагражден сочувственным возгласом «Молодец!». Возглас этот он объяснял исключительно скудостью словарного запаса своих собеседников. Вот уж кем он не был ни в первом, ни во втором своем браке, так это молодцом…
На улице, за окном, вдруг что-то случилось, и Невпрус не сразу смог понять, что там произошло, что переменилось. Переменилась музыка. Вместо сладкой восточной певицы вдруг закричал по-русски хриплый голос человека из ресторана. Голос был лихой, свой в доску, почти Высоцкий, но не Высоцкий, а кто-то рангом пониже и голосом пониже – то ли это был Северный, то ли Розенцвейг. «Вот, пожалуйста, Розенцвейг, – закручинился Невпрус. – Ведь с такой фамилией ни в одно приличное учреждение не берут, а он хоть бы что, поет себе где-то в ресторане, и вот уже сто тысяч пленок разносят его голос по родимой стране, да еще и такое поет человек, что ни один худсовет этого бы не выдержал, а на хрена ему худсовет? Эти пленки играют таксисты, и горнолыжники, и храбрые офицеры, пережившие ночной страх Кабула, все секут, принимают его юмор, и никому поперек горла не встало, что он – Розенцвейг, вот, бывает же такая судьба…»
Все эти горькие, хотя отчасти также и приятные размышления Невпруса были прерваны вдруг весьма естественным и все же весьма удручавшим его в гостиничных условиях позывом, с удовлетворением которого нельзя было более тянуть. Дело в том, что и горцы, и юные спортсмены с трудом привыкали к европейскому, пусть даже полуевропейскому туалету, а потому отхожее место в гостиничке было всегда тягостно изгажено и густо усеяно клочками маркой и замаранной «Ходжадорацкой правды». Вследствие этого всякий визит, продиктованный регулярной потребностью натуры или ускоренный подозрительным качеством столовской пищи, превращался для Невпруса в хотя и смехотворное по своей незначительности, а все же весьма серьезное испытание. В преодолении этой трудности могли помочь только неприхотливое мужество и полнейшая настроенность на внутреннюю духовную жизнь. Так, сидя в туалете и стараясь глядеть только вверх, Невпрус скорбно думал о том, что человек, от рождения до смерти читающий «Ходжадорацкую правду», в сущности, очень надежно защищен от всей несущественной информации и пресловутого мильона терзаний. Человек этот не приспособлен, конечно, для интеллигентного общения, зато он и не впускает все эти глупости слишком глубоко в свою жизнь, в отличие от какого-нибудь европейца, занятого Бог знает какими заботами. «Ходжадорацкая правда» дает ему твердые ориентиры во всех малодоступных и не слишком существенных для него областях жизни, так что даже если у него и возникнет какой-нибудь (для здешнего населения вовсе не типичный) скепсис по отношению к этому правдивому (что из самого названия газеты видно) и принципиальному органу печати, то выхода у него все равно никакого не будет, потому что все свои знания, оценки и термины он получил именно отсюда, а других ему не было дано. Разве уж случится, что в каком-нибудь нервном остервенении он начнет налево и направо подставлять частицу отрицания (через черточку или слитно?) к вызвавшим его сомнение эпитетам. Скажем, «не-трудолюбивый», «не-миролюбивый» и «не-талантливый», «не-бескорыстная не-помощь», «не-мирные не-намерения», «не-единодушное не-одобрение», «невсеобщая не-поддержка», «не-партийная не-принципиальность» или даже «не-беззаветная не-преданность». Но во-первых, такая перемена знаков мало что может дать. А во-вторых, что-либо в этом роде (особенно здесь, на Востоке) может прийти в голову только пациенту психдиспансера, да никто другой и не сможет позволить себе подобной роскоши (Невпрус позволял, но, во-первых, только мысленно, а во-вторых, находясь в уголке весьма укромном, хотя и сильно загаженном). Поздним вечером, готовясь уже отойти ко сну, Невпрус услышал под окном странный разговор.
– Голова должна пролететь через комнату очень быстро, – сказал молодой голос. – Веревки есть?