
Следующий
– Вы хотите, чтобы я сдал мандат?
– Сдадите, когда нужно. Когда всё это безобразие с совками кончится, все региональные администрации будут сменены.
– Маслов бы мандат не сдал.
– Маслов, предшественник ваш, царствие ему небесное, был сталинист и урод, старое аппаратное говно. Я вам со своей стороны помогал баллотироваться на его место и победить. Время Верховного совета подходит к концу. Демократические фракции – и это принципиально – должны…
И мать с отцом на кухне говорили о принципах.
– То есть ты даже сына в школу нормально собрать не мог? Первое сентября! Это хорошая школа, а не подзаборная фазанка! То есть ты не знал, что положено прийти в форме или хотя бы в костюме?
– Мне никто ничего не говорил. Я вообще не думал, что я его поведу. Твой отец мог бы его отвезти, у него служебная машина. Или ты…
– То есть заместитель губернатора должен был посылать служебную машину, чтобы внука в школу везти? Ты совсем с ума сошёл? Или мне, по-твоему, нечем в университете заняться первого сентября?
– Так и мне есть чем…
– Слушай, ты же принципиально ничего до конца довести не можешь. Я даже не удивляюсь, что твою статью зарубили…
– Лена, ну при чём здесь моя статья…
– А при том же. Как ты думаешь, почему отец двигает в депутаты этого доцента с юрфака, а не своего зятя?..
– А если зятю и не надо?
Они шипели, негромко, но пронзительно, и Фил сквозь стену слышал их. Да, не было костюма, и не похож я на других был. Говорят – белая ворона. Но серые вороны или чёрные? И так ли плохо – ворона? Ворона – умная птица, басня ошибается. У неё умные глаза, как у тебя. Если бы ворона умела читать, читала бы книги, как ты. Я был серым, как ворона, а ты белая с чёрным. Или темно-синим. Ты чёрно-белая, а я серо-чёрный. Так и есть.
Тому, кого дедушка называл Николаем Марковичем, стало неудобно, и он ушёл. В прихожей мама и отец, но дедушка не вышел, но Фил вышел. Николай Маркович что-то говорил матери, и она ему больше. Он кивал. Он зашнуровывал ботинки и, присев на корточки, серым плащом подметая пол, протянул Филу руку:
– Так это вы – Филипп?
– Я. – И я протянул руку ему, потому что он не улыбался.
Меня никто не называл на «вы». Я пожал руку ему, и он улыбнулся:
– Очень рад знакомству. Надеюсь, ещё увидимся.
Учительница говорила:
– Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам ещё надоедят.
Много позже я узнаю, что это был какой-то эксперимент за рамками должного, и потому его прекратили. В первом классе им не ставили оценок. Фил всегда знал, раньше, чем научился думать: в школе оценки ставят. Четвёрки, пятёрки, двойки. Он рисовал их – на длинных линованных листах, жёлто-белых, заполняли которые ящики секретера гостиной. Рисовал цифры, которые когда-то будут оценками. Все, от единицы до пятёрки, с крылышками и глазами, но они должны были жить. Как изогнутые змеи, причудливые и переливчатые, они улыбались и носили на своих телах часы. Если рисунок был достаточно большим, вмещал и цифры на циферблатах этих часов.
Но разница между пятёркой и тройкой, скажем, была невелика – я рисовал их одинаково обеих. Потом понял.
Учительница говорила:
– Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам ещё надоедят.
Все очень ждали цифр, и я, но она не ставила. Ходила вдоль рядов и смотрела в тетради. Внизу писала: «Умница!», или «Хорошо!», или «Старайся!». Прошло дней двадцать, и знал твёрдо я: «хорошо» – моё. Ещё проверяли «технику чтения». И тогда Фил понял, что он и что – она. У неё сто десять слов. У меня восемьдесят четыре. Она – умница. Она всегда была умницей. Она тянула руку, она всегда тянула руку. Фил тоже тянул, но спрашивали реже. Он приписывал это дистанции – она сидела на первой парте, он – на третьей. До первой ближе.
Но мама смотрела тетради и говорила:
– Ну, старайся, что ж.
Чем же плохо?
– Мама, но ведь «хорошо».
– Хорошо – это не отлично. Тебе это вполне по силам, если будешь стараться. У вас есть те, кому ставят «отлично»?
– Есть. – И я возглашаю имя твоё. Свет мигает. Я возглашаю имя твоё, первый раз.
– Ну вот, значит, всё возможно. Старайся.
– Она на первой парте сидит, её спрашивают всегда. Я тоже руку тяну, честное слово.
– А ты не завидуй. Учитель же смотрит на всех сразу…
И я знал это – не завидуй. Мама не открыла истины мне. Но я смотрел на тебя каждый день, двадцать дней подряд. Фил был не старательный, не старательный, но двадцать дней было достаточно и ему, чтобы понять место своё. Их было двадцать человек, двадцать дней, моё место – «хорошо». Так оно называлось. Но мама не соглашалась. Нужно было стараться. И не завидовать при этом.
Ну, настало время и шанс настал – вот тогда, на день двадцать второй. Она сидела, а соседкой её была Оля Лодыгина, что с огромным красным ранцем ходила и напротив жила. А к ней подсадили именно его. А из восемнадцати человек выбрали его, так получилось, что из восемнадцати человек выбрали именно его.
И – о, как помню я! – как же я тянул руку. Она прорастала из тела и стремилась к белому потолку, к белым шарам люстр, к квадратному окну! Но учительница говорила:
– Филипп, будь сдержанней. Я вижу, что ты очень хочешь ответить. Но ответит – …
Но Фил не сдавался и целый день держал руку поднятой. Несколько уроков подряд. Учительница не спросила его. Она говорила:
– Будь сдержанней. Другие тоже хотят учиться.
Но говорила только с нею, только с тобою говорила. Я знаю теперь – ты единственная достойна того, и учительница не ошибалась. Учитель не может ошибаться.
Но проиграть сражение – не значит проиграть войну. Учительница ходила между рядами и проверяла тетради. И не смотрела в мою – поставила «Умница». Да, видит Бог, так и написала – «Умница!». С восклицательным знаком, и я чувствовал, как бьётся сердце. Значит, мама тоже была права, надо было стараться, оно стоило того.
Но учительница вернулась и сказала:
– Ой, Филипп, подожди, это же твоя тетрадь?
И я ответил с гордостью:
– ДА!
Учительница взяла её и «Умницу» зачеркнула, а вместо неё написала привычное «Хорошо». Без всяких знаков. И я смотрел ей в глаза, а она – в мои, и ничего не сказала. Она взяла твою тетрадь. И «умницей» стала ты. И Фил, вися на том проклятом заборе, помнил, как резало его щёки, потому что теперь резало его щёки, как тогда, как из глаз катились слёзы, и он завыл. Тогда и теперь, но теперь ветер и не слышно его в пустоте розоватого двора, но класс смотрит на него. И учительница сказала:
– Филипп, выйди и приведи себя в порядок. Ты совсем не умеешь себя вести, мне тебе поставить замечание в дневник? Ты не маленький мальчик, выйди.
Я шёл тогда в туалет умыться, но ушёл куда-то в другой конец коридора, где вахтёр и выход, которого нет. Так потом и споют – выхода нет, – но его и в самом деле не было. Нет, не из метро, – там всегда можно выйти откуда угодно, а из школы, потому что шли уроки. Вахтёрша отвела в туалет и хлопнула дверью. И в туалете я умылся собственными слезами. И в зеркале он видел себя, тучи ходили над головою моею. Я видел удары и кровавые молнии за моею спиной. Я ломал пальцы, я заламывал пальцы. Мне было больно от залома пальцев, я выл, так было больно, я ломал пальцы, так было больно, что выл ещё сильнее. Но эхо отвечало мне. Он знал – я убью тебя, ты забрала моё. Тебя всегда хвалят, но разве мало тебе? Зачем забирать чужое, зачем ты забрала чужое, моё?
Глава II
Мама сказала, наливая суп в тарелку с рыжими рябинами по треснутой белизне:
– А что ты истерику устроил? Всё в порядке. Учительница тетради просто перепутала, всякое бывает.
– Мама, но это была моя оценка.
– Твоя, когда ты заработал. Старайся дальше, хорошо, что осознаёшь.
– Мама, но она…
– Отстань ты от девочки. Она молодец, старается. А ты истерики закатываешь.
– Я хорошо всё написал, мама. Она не лучше меня.
– Девочки лучше учатся, они старательнее.
Правда горькая, и я узнал это впервые. Фил заплакал, и слёзы против воли капали в солёный суп. Против воли.
– Мама, это была моя оценка. Мне поставили её, понимаешь?
– Не надо мне повторять, я не глухая.
– Я весь день руку тянул, меня даже не спросили.
– Ну а потому что выпендриваться не надо. Учитель знает, кого спросить. Что думаешь, у меня студенты руки не тянут? Я знаю, кого спрашивать.
Огромный кулак сжимал меня, и девочки лучше, девочки лучше девочки лучше девочки она старается старается они лучше стараются они лучше учитель знает она тоже была девочкой. Ууууу…
– Прекрати истерику! Ну-ка! Если ты в школе так себя ведёшь…
Она долго кричала, а Фил выл. Мама кричала – ты мальчик, а огромный кулак сжимал меня. Там, под кожей моей все кишки и сердце и лёгкие сжимал так вдохнуть было нельзя и слёзы иссохли. И тогда Фил замолчал, потому что не было воздуха в груди его.
– И даже не смей мне больше об этом! Чтобы я не видела таких реакций никогда больше! Иначе я тебя серьёзно накажу! Марш в комнату!
А там, в комнате, стена с трещиной на обоях. Она уходила вверх, в потолок, и Фил прослеживал её глазами. Да, он заслужил. Мама велела сидеть в комнате, знать свое место. Потом надо будет извиняться, а мама говорит:
– Я не вижу, что ты исправился. Я твои извинения уже не котирую.
– Мама, я больше так не буду, прости меня…
– Ты мне должен объяснить, почему ты не прав, и не врать.
Маме не понять было, что врать всё равно придётся. Я виноват, знаю это, и много вин возьму на себя, чтобы мама простила меня. Многими винами оговорю себя я, что никогда завидовать не буду, или по ситуации, разное бывает. Меня за разное запирали в комнате. Я буду говорить, что девочки лучше, я признаю это, а она говорила, нет, Фил не понимает, что дело не в этом, что это он виноват. И он будет врать, и всегда врал, потому что нельзя иначе. Ничего не объяснить.
Девочки лучше, девочки лучше, но теперь это понял я. И тогда не первый раз сидел там, как стоять в углу раньше, но так даже лучше – сидеть, как в тюрьме, под высоким потолком. И окно, на котором следы капель дождя нарисовали решётку. Но тогда впервые захотелось открыть окно и исчезнуть, потому что невыносимо, кулак внутри скрутил его, и невыносимо. Не умереть, но исчезнуть. Девочки действительно лучше, и он виновен, что не понял этого. Но…
В тот вечер снова пришёл Николай Маркович, а дедушка не пришёл. Мама встречала его в прихожей, а отец выглядывал из коридора – я видел ушами сквозь закрытую дверь комнаты.
– Вы всё-таки решили ехать на съезд?
– Ну а как будто у меня есть выбор? Есть решение, что депутаты должны явиться.
– Ну, многие не явятся.
– Я поеду.
Мама, посмеиваясь, выдыхала:
– Я боюсь, мой отец вам сильно теперь выговорит.
– Что ж, издержки профессии. – Он шёл по коридору, протягивая руку отцу. – Добрый вечер, Денис Дмитриевич! Вы уж извините меня, что я не вовремя, но он просил приехать…
– Сами знаете, начальство не опаздывает. – И Фил слышал, как отец поправляет очки, и как мама смотрела на него, так, что он спрятался впотьмах, в коридоре.
Но Николай Маркович шёл за ним, шелестя пакетом:
– Вот, с буржуйских щедрот. Держите…
– Николай Маркович, ну это очень дорого. – И Фил снова слышал – мама трясла пальцем, а отец потирал пальцем стекло, а мама трясла пальцем, грозила ему.
– А где ваш сын? Я ему тоже кое-что привёз в подарок…
– Да в комнате у себя. Филипп! Ну-ка, выйди, поздоровайся!
Так актер выходит на сцену в нужный момент, ожидая за кулисами. Николай Маркович протянул Филу руку:
– Как поживаешь?
– Хорошо…
От него пахло куревом и ещё каким-то дымом, может, листьями. В их доме никогда так не пахло.
– Вот, держи. – Тот достал из яркого пакета коробку. Lego. На коробке – пиратский корабль. Белый с синим, и паруса были у него белые в синюю полосу. На палубе стояли одноглазые матросы, и рулевой крюком на месте руки едва удерживал штурвал. – Нравится?
– Да… – Фил никогда не видел такого. Ни в одном магазине игрушек, вообще ни в одном магазине. Ни в рекламе. Никогда. – Спасибо! Спасибо большое! Мама, можно я в комнату, посмотрю?
– Иди, что… – Она чуть кивала головою, как усталая, взмыленная лошадь. Она теперь не могла ничего сказать. И отобрать властна не была.
Фил поддевал на коробке ногтем целлофан, долго, мучительно. И деталь каждую рассматривал, вертя в руках. Белые и голубые. Две огромных – цельные нос и корма. Чёрные мачты. В пакетике отдельном паруса. Пушка. Штурвал. Матросы. Инструкция.
Высыпал на ковёр, инструкцию разложил. Сел по-турецки. Таких-то столько-то… Присоединить сюда… Таких-то столько-то… Минутная стрелка совершила круг. Дедушка не пришёл. В комнату пришёл Николай Маркович, постучался:
– Можно?
– Да…
Он смотрел, опершись на косяк двери. Лет пройдёт много, и когда меня вынесут из этой комнаты, отец будет там стоять. Я видел это – стоял он и не на меня смотрел. На корабль в руках моих. Он не был ещё кораблём.
– Как успехи?
Но я не отвечал ему, в инструкцию смотря. Фил не знал, что более вежливо, отвечать или работать. Николай Маркович поджал ноги в чёрных брюках и сел рядом с Филом, на зелёный ковёр.
– Давай вместе?
– Давайте.
Но у меня тряслись руки, и я не мог найти нужной детали. Николай Маркович искал что-то в бело-голубой куче, вороша её пальцами, легко, как кого гладят по голове. Указывал:
– Вот эта.
Или ставил сам.
Парус, грубоватый, как и положено, я натянул на рею, и смялся парус. Точно ветер надул его. Но ветер никогда не надул бы его, и этот корабль не унёс бы меня. И не потому, что он игрушечный. Таких кораблей давным-давно нет.
– Таких кораблей давным-давно нет.
– Да, ты, пожалуй, прав. Их время прошло.
– Тогда и не стоило делать такой конструктор. – Я смотрел на носовую часть и видел – в ней носовая часть корабля, который никогда не пойдёт по волнам впредь.
Николай Маркович смотрел на меня, и на носовую часть, и на мачту, чёрную мачту с бело-голубым парусом.
– Тогда можем сделать из него что-нибудь другое.
– Он же корабль. Корма, нос, паруса.
– Нет. – Николай Маркович потрепал Фила по голове. – Это ещё не корабль. Это набор деталей. А из него мог бы получиться самолет, например. Хочешь, построим?
– Но как?
– Вот, смотри. Носовая часть, кормовая. Вполне повторяют обводы фюзеляжа. Какого-нибудь транспортника.
– Чего?
– Грузового самолёта. Вообще, самолёт – это воздушный корабль. Поэтому они похожи. – Он взял корму и оглядел её. – И если снять руль и румпель, очень даже сойдёт.
Фил не отвечал ему ничего и смотрел, рот открыв. Николай Маркович отбирал подходящие детали, неподходящие – откладывал в сторону. Прилаживал, присматривался.
– Да, да. Вполне. Из чего угодно можно сделать что угодно, если знать, как оно устроено. Ну, за дело?
И выходило и неказисто, и похоже. Но Фил видел тебя, и книжки, которыми закрывалась ты когда-то, и думалось мне – этого ты никогда не отняла бы. Ты бы не додумалась.
– Теперь крылья. Плоскости крыльев. Сделаем высокоплан. Грузовые самолёты обычно строят по такой схеме – когда крылья сверху фюзеляжа, ну, корпуса то есть.
Фил подал ему деталь – длинную и плоскую. Кажется, это было бы никогда-то перекрытием палубы. Верхняя половина фюзеляжа была не так идеальна, как нижняя, – и нос у корабля был один, и корма. Но с крыльями стало гораздо лучше. Николай Маркович приделал к плоскостям спереди скошенные плоские детали – тоже от палубы:
– Для реактивного самолёта стреловидное крыло обязательно. На слишком большой скорости конструкция с прямым крылом начинает разваливаться в воздухе.
– Слишком большая – это сколько?
– Ну, километров семьсот в час, может быть. – Он вертел в руке пушку, потом взял другую, сравнил. Корабль был пиратский, и с ним шла целая батарея. – Хм, а вот из этого вполне получатся двигатели. Форма похожа. Если снять вот эту вот заглушку с казённика… Думаю, четырёх хватит. Это же не В–52.
Часовая стрелка подбиралась к десяти. В прихожей грохнула дверь, в комнату заглянул дедушка:
– Ну и долго вы будете в игрушки играть?
– Ровно до вашего прихода. – Николай Маркович встал и отряхнул брюки. – Ну, ты знаешь идею. Сможешь закончить.
Фил знал идею и подобрал детали. Только бы успеть, когда они договорят.
– Ну и, отставляя эмоции в сторону, зачем оно вам? Как я и говорил, демократы из депутатского корпуса ушли. Между прочим, по моим источникам, тем, кто уходит, предлагают места на госслужбе.
– Мне никто ничего не предлагал, – затягивался Николай Маркович, – но даже не в этом дело. Не должно быть беззакония в первую очередь.
– Наслушались пропаганды Руцкого? Или Макашова? Он таких, как вы, особенно любит.
– А как же свобода слова?
– На тех, кто врёт, свобода слова не распространяется.
– Под этими словами Оруэлл бы подписался.
– Вы своим бессмысленным упрямством губите и моё к вам хорошее отношение, точнее, то, что от него осталось, и свою политическую карьеру. Про научную я даже говорить не буду. Вы всё потеряете. Статус, уважение, вам руки никто не подаст. Я вас мальчишкой помню, отца вашего, вы не под забором родились, вы не комсорг, не стукач. Это не ваша война. Подумайте, с кем вы заодно? С бандитами и палачами! Ну ушли они правительство, в том декабре, ну напринимали изменений в конституцию, ну запороли референдум. Дальше-то что? Они недееспособны, вы же это понимаете как юрист.
– Как юрист я понимаю, что указ № 1400 – это государственный переворот. Кто бы там ни сидел в совете и на съезде, этого в любом случае быть не должно.
Дедушка то ли закашлялся, то ли засмеялся.
– Вы сейчас же обязаны сдать мандат. Я прямо запрещаю вам ехать в Москву, тем более что многих собравшихся депутатов задержали под разными предлогами.
– Извините, но вам я ничем не обязан. Я завтра вылетаю в столицу. Это государственный переворот, давайте называть вещи своими именами.
– Да хоть горшком назовите. Если не этот «переворот», или как вы его там, блядь, называете, к власти вернутся… Да сами знаете кто! Это вы сейчас инвалид пятой группы, а будете первой.
– Ну разве только вместе с вами. Или вы думаете, вас они пощадят? Я-то просто еврей, а вы диссидентствовали на своей кафедре. Ну и кому больше достанется?
Потом они кричали, и знакомый кулак растирал изнутри меня. Не друг на друга, под свод комнаты. Николай Маркович ушёл и хлопнул дверью, и дедушка ушёл и хлопнул дверью, и на собранный самолёт смотрела мама.
– И что ты сделал с конструктором? Это что?
– Это самолёт. Смотри какой. Транспортный, чтобы…
– Филипп, – я редко помню, чтобы мама улыбалась, это называлось по-другому, – по-моему, там был корабль.
– Николай Маркович сказал, что можно построить что угодно, если знать как…
– Вот пусть Николай Маркович тебя и усыновит, если ты ему нужен такой. Это он не знает, как ты себя в школе ведёшь. Ты на самом деле никаких подарков не заслужил. А ещё – это дорогая игрушка, а ты её мог испортить, если уже не испортил. Сейчас марш спать, завтра пересоберёшь, как надо. Там есть инструкция.
– Мама, ну какая разница?
– Я сказала какая. Ты наказан. Давай в постель.
В школе я с самого начала оказывался окружен чем-то изысканным и в то же время невыразимо, до картавости, презрительным в своей изысканности, что и притягивало меня, и отталкивало. Альбомы с живописью и скульптурой и диафильмы с дворцами прежних лет, красивые и молчаливые сами по себе, не могли ни притянуть меня, ни отбросить, как обесточенная розетка, но они говорили. Те, кто был старше и, что подразумевалось, лучше нас, были их голосами и говорили за них.
– Что бы там ни происходило на улицах, вы должны оставаться культурными людьми, потому что всё пройдёт, а это будет вечным.
И от этого голоса ничего не хотелось видеть, потому что он никогда не отвечал на самый, казалось бы, очевидный вопрос – что нам было бы делать, если бы мы не родились теми, кем родились, что тогда? Мы были бы хуже?
А она ничего не говорила, но смотрела на эти альбомы, и репродукции, и диафильмы, и они притягивали её, как никогда не притянул бы я, потому, конечно, что никогда не был бы так идеально и безупречно красив, но не только потому: в рассматривании меня не было ничего должного и ничего такого, что имело какой-то смысл исполнять, а она обладала великим талантом любить свой долг. Впрочем, вокруг меня и с самого рождения было столько книг, картин и скульптур, а я был так неказист, что мне бы и самому в голову не пришло смотреть на себя в зеркало, когда в мире было это всё, или, во всяком случае, нам рассказывали, что было.
Нам показывали картины, прокручивали диафильмы и включали отрывки из каких-то симфоний, и всего этого было так много, что я путал одно с другим, показывали, прокручивали и включали с таким упорством, что не слышали звонков на перемену, и говорили, говорили, комментировали и объясняли, говорили, говорили, говорили, но почти все – и она – смотрели и слушали, как должны были, молча и дыхание затая, а тем, кто, как я, вспоминал об этом, назидательно растолковывали:
– Звонок для учителя! – А меж тем за этими серыми стенами, за квадратными стенами происходило что-то, на что ни она, ни они, ни все их картины не могли повлиять. Можно было бы подумать, что они так упивались своей властью и извечной, самому их месту присущей правотой, что жалели для своих безгласных подчинённых и пяти минут передышки, а никого это не смущало, а я чувствовал себя сидящим с зашитым ртом и ни о чем так не мечтал, как пережить это и стать тем, кому позволено иметь голос и кто будет говорить. Нет, о ней я, пожалуй, мечтал сильнее – но не мог бы внятно сказать, о чём именно.
Но прежде следовало решить вполне текущий и, казалось бы, очевидный вопрос: не их ли это проблемы, что они так охренели от собственной крутизны и важности, что замышили пару минут от моего законного отдыха?
– Филипп, культурный человек не говорит «замышить». Это не только просторечие, это ещё и ругательство… Русский язык очень богат и позволяет выразить любые чувства, не прибегая к экс-прес-си-и…
…вот тоже вылезла, старая кошёлка. Знала бы она, какими словами я владею от рождения, пожалуй, грохнулась бы в обморок. Туда ей и дорога. Может, стоило ей напомнить, что культурные люди не подслушивают, тем более – на переменах? Ну да пёс бы с ней – она сидела за своей партой, молча, неподвижно, алебастровая, асбестовая, потому что она не могла ни потемнеть, ни сгореть. Странно – и та и та назывались одним словом – «она». Но какая разница? Может, русский язык был не так уж и богат?..
Итак, в центре города гнездилась и вызревала кичливая придворная знать, что-то вроде кугэ тех времён, когда они ещё носили мечи, но уже считалось не очень хорошим тоном знать, с какой стороны за них следует браться. Зато можно было позволить себе разные чудачества. И в день, когда очередной Фудзивара но-Тодасё, являясь на аудиенцию к императору, выхватывал из-за яркого пояса яркий веер, на котором был изображён яркий петух – раскрывал его и восклицал «ку-ка-ре-ку!» – в этот день, да и в любой другой день за пределами императорского дворца, окружённого книжными стенами и башнями из слоновой кости, происходили важные события. У него всё было, у этого Фудзивара, – он был и знатен, и богат, он ходил к императору, как к себе домой, его сестра была замужем за императором, а тётя – за предыдущим императором, ну и так далее – у него все было, но он хотел яркий веер и кричать «ку-ка-ре-ку!»…
Шли дни, трещины и свежая зелень пробивали асфальт и плиты на дорожках в парке, подземные переходы обрастали торговцами, как обрастает ракушками дно корабля, и по окраинам города ходили молодые и сильные и брали то, что могли взять, потому что Фудзивара но-Тодасё хотел раскрывать веер. Император посылал в провинции и на окраины тех своих сыновей, кто был хуже других – рождён не тогда и не от той жены, давал им фамилию – одних родов Минамото вышло двадцать один! – и отправлял воевать с кумасо и разными прочими эмиси. Не потому, что это были в меньшей степени его сыновья, чем те, кто оставался в Наре, но они были хуже других. Там они собирали дружины и брали оружие в руки, и им приходилось выучивать, как его держать.
Газеты нельзя было читать, а телевизор – смотреть, потому что, кроме смерти, там не было ничего. Молодые и сильные брали то, что могли взять, но никто из тех, кто был лучше, потому что лучшие – как они сами об этом говорили – не шли на них войной, а сидели в центре города, в своих домах и школах, за книжными стенами, точно в осаде… император посылал своих побочных сыновей на окраины, и те шли. Пройдёт несколько столетий, и один из потомков тех сыновей захватит власть, и какой-то император будет продавать свои каллиграфии, потому что жрать всё равно будет не на что. Это я знал совершенно точно.

