Несмотря на заключительные слова цитированного отрывка, Азеф стал на такую же точку зрения в этом вопросе, на какую стали Г.А. Гершуни, В.Н. Фигнер и очень многие уважаемые мною члены партии. Они находили, что долг террориста – при всяких обстоятельствах и при каких угодно условиях работать в терроре и что я, отказываясь принять участие в боевой работе, не исполняю своего долга. Я не мог согласиться с ними в этом их рассуждении. Наоборот, я считал что я бы не исполнил своего долга, если бы не указал товарищам и центральному комитету, что, по моему мнению, возврат к старым формам террористической борьбы ни в коем случае не даст надежды на успех. Я считал также, что я бы совершил преступление, если бы ангажировал на террор людей, доверяющих моему практическому опыту, не веря сам в возможность успеха. Мой план боевой организации был отвергнут и Гершуни, и Азефом. Ни Гершуни, ни Азеф не наметили другого, более практичного. Предприятие Бухало затягивалось. Оставалось вернуться к тому, что уже доказало свою непригодность. Я считал это нецелесообразным и для себя морально недопустимым: если бы я даже отказался от руководящей роли и предложил себя в исполнители, то самый факт моего пребывания в организации возлагал бы на меня ответственность как за ее деятельность, так и за товарищей, принявших участие в ней по доверию к Гершуни, Азефу и ко мне.
Я решил не ограничиваться моим заявлением Азефу и Гершуни. Я считал своим долгом попытаться воздействовать на центральный комитет в смысле изменения приемов террористической борьбы, даже если бы эта попытка заранее была обречена на неудачу.
В октябре 1907 г. я с этой целью выехал в Финляндию. В Выборге состоялось заседание центрального комитета, на котором я сделал доклад.
На заседании этом присутствовали: Азеф, Гершуни, Чернов, Ракитников, Авксентьев и Бабкин. Последние двое были кооптированы после таммерфорсского съезда в центральный комитет.
Я повторил перед этим собранием все то, что мною было сказано в Монтре. Я внес предложение: в случае, если центральный комитет признает план боевой организации, предложенный мною, по каким бы то ни было причинам неосуществимым, – сосредоточить все свои силы на научной технике, впредь же до применения технических изобретений к делу террора центральный террор в организационной его форме прекратить. Я сознательно употребил слова «в организационной форме». Я допустил возможность случайного террора, независящего от деятельности боевой организации. Могли явиться единичные террористы из числа лиц, окружающих министров или царя, – матросы, солдаты, прислуга, офицеры. Таким террористам, конечно, нужна была помощь партии, но они не нуждались в существовании боевой организации. Впоследствии на таких случайных предложениях были построены три попытки цареубийства, все три на кораблях Балтийского флота. Они окончились неудачей.
Во все время моей речи Гершуни и Азеф молчали. После прений центральный комитет, найдя мой план боевой организации неосуществимым, отверг четырьмя голосами против двух (Бабкин и Авксентьев) все мои предложения (было постановлено центральный террор в его организационной форме продолжать). Во главе боевой организации оставался Азеф. Впоследствии я узнал, что помощником явился П.В. Карпович. Восстановленная ими боевая организация не совершила ни одного покушения.
Я уехал из Выборга в Гельсингфорс. В Гельсингфорсе меня нашел Азеф. Он долго убеждал меня вернуться к работе.
– Послушай, – говорил он, – ты, конечно, прав – работать теперь чрезвычайно трудно, но, по-моему, не невозможно. Ведь раньше же было возможно…
Я сказал:
– Прошлою осенью ты соглашался со мною, что методы наружного наблюдения устарели. Почему ты изменил мнение теперь?
– Я не изменил, – ответил он мне. – Наружным наблюдением действительно много сделать нельзя, но остается еще собирание сведений… На основании таких сведений убиты Павлов и Лауниц…
Я сказал:
– В прошлом году ты соглашался со мною, что эти сведения – большею частью все вздорные слухи. Убийство Павлова и Лауница – исключение, и царь – не Лауниц и не Павлов. «Царский процесс», наоборот, показывает, как трудно базировать работу на случайных сведениях о царе.
Азеф возразил:
– Мы систематически и не собирали сведений. Мы всегда пользовались случайными. Теперь мы поставим это дело серьезно.
Я ответил, что, по моему мнению, одно собирание сведений, особенно в царском деле, не дает надежды на успех и что, как бы он ни убеждал меня, я не могу согласиться, что следует жертвовать людьми, не имея осуществимого плана.
Тогда Азеф подумал и, нахмурясь, сказал:
– Григорий (Гершуни) считает, что долг революционера требует от тебя участия в терроре.
Я спросил:
– И ты думаешь так?
Он сказал:
– Да, и я думаю так.
Я ответил на это, что, хотя и ценю мнение его и Гершуни, я так не думаю и что, отказываясь участвовать в безнадежном предприятии, я, по моему мнению, именно и исполняю свой долг.
Азеф нахмурился еще больше.
– Мне будет трудно работать без тебя, – сказал он.
Я ответил, что из одного чувства товарищеской солидарности я в терроре участвовать не могу.
Азеф уехал в Выборг, к Гершуни. Я решил поселиться за границей и на пароходе «Polaris» выехал в Копенгаген.
В Копенгагене со мной произошло следующее.
Еще из Або я телеграфировал моему другу, датскому писателю Ааге Маделунгу, чтобы он встретил меня. Когда пароход подошел к пристани, Маделунг взбежал на палубу и шепнул мне:
– Вас желают арестовать. Здесь русские агенты и датский детектив.
Ожидая парохода, он заметил на пристани этих людей. Они рассматривали мою фотографическую карточку и, видимо, ждали меня.
По датским законам меня в случае ареста немедленно выдали бы русскому правительству. Я был очень благодарен Маделунгу за его предупреждение.
Маделунг спрятал меня в Копенгагене у своих родителей. Датская полиция искала меня по следам моих вещей, которые Маделунг отвез к своему другу, актеру королевского театра Тексиеру. В дом, где жил Тексиер, являлись датские детективы с моей фотографической карточкой. Они расспрашивали, не видел ли меня кто-либо из жильцов.
В сопровождении Маделунга я выехал из Копенгагена, но не прямо в Германию, а сперва в Швецию, в г. Готенборг, а оттуда уже в Берлин. Через несколько дней я был в Париже.
Этот случай убедил меня в том, что в партии около ее центральных учреждений есть провокатор. Если бы за мной следили в Финляндии, меня арестовали бы в Гельсингфорсе; мне не дали бы возможности уехать в Данию. Очевидно, провокатор телеграфировал обо мне, когда я уже находился на «Polaris’e» в море. Только случай и дружба Маделунга спасли меня от ареста. Я терялся в догадках, но не мог заподозрить никого из товарищей.
IX
До июня 1908 г. я прожил в Париже, вдали от всех террористических предприятий. В июне я принял участие в покушении на цареубийство.
В г. Глазго, в Шотландии, на кораблестроительном заводе Виккерса, строился русский бронированный крейсер «Рюрик». Один из корабельных инженеров, К.П. Костенко, был членом военной организации партии социал-революционеров. По его инициативе и под его руководством началась революционная пропаганда среди матросов строящегося крейсера. Пропагандистами были: бывший пехотный офицер Варшамов, бывший матрос с эскадры адм[ирала] Рождественского Затертый (псевдоним) и член российской социал-демократической партии рабочий Петр (псевдоним). Костенко весной 1908 г. известил центральный комитет, что на корабле есть несколько десятков матросов-революционеров и что среди них есть люди с террористическим настроением, готовые убить царя на предстоявшем, по возвращении «Рюрика» в Россию, царском смотру.
М.А. Натансон сообщил мне это известие. Он спросил меня, желаю ли я поехать в Глазго и лично убедиться в возможности цареубийства? Я ответил, что ничего не могу иметь против этого: я мог только приветствовать каждую случайную попытку террора.
Азеф в Петербурге был занят также приготовлением к цареубийству. Он знал о положении дел на «Рюрике», и по его предложению за границу приехал член восстановленной Азефом боевой организации – П.В. Карпович. Он тоже должен был ехать в Глазго. Я встретился с ним в Париже.
Я знал Карповича в 1900 г., в Берлине, еще до убийства им министра Боголепова. В моей памяти остался высокий, чернобородый и длинноволосый студент в красной рубашке. Я увидел теперь перед собою пожилого человека с молодым лицом, но с проседью на висках. Он был изящно одет и по внешнему виду ничем не напоминал революционера.
Он провел несколько лет в Шлиссельбурге. Об его отношении к революции и к партии можно судить по следующему письму, присланному им из крепости после манифеста 17 октября:
«Свершилось! Оковы, столь долго угнетавшие Россию, готовы пасть. Еще натиск – и прекратятся кровавые оргии российского бюрократизма и расчистится путь к созданию новой России. Увы! Я из моего монрепо мог только послать мой привет и пожелание успеха всем, борющимся за освобождение России, особенно вам, дорогие товарищи, стоящие под знаменем социализма! Несколько времени тому назад я узнал о выступлении на поле битвы с.-р. партии, воплотившей в своей программе все мои стремления и надежды. В то же время я с болью в сердце узнал о разногласии между двумя партиями, представляющими социализм в России. Дорогие товарищи! Ищите скорее в наших программах того, что ведет к единению, чем упорно подчеркивать разногласия, решение которых предстоит будущему.
П. Карпович».
Карпович был резок и прям. Чрезвычайно правдолюбивый, он и в других не переносил ни малейшей неискренности. Это было основной чертой его характера. Другой чертой была его отвага. Он напоминал тех средневековых рыцарей, о которых говорится в сказках: чем опаснее было предприятие, тем охотнее он брался за него. По своим взглядам он был в партийной оппозиции. Он признавал только террор и с оттенком пренебрежения относился ко всякой другой партийной работе. Он с чисто женскою нежностью привязался к Азефу и, быть может, более, чем кто-либо другой, видел в нем прирожденного вождя центрального террора.
Мы выехали с ним вместе в Глазго и поселились там в одной квартире. За полтора месяца, которые мы с ним прожили вместе, я заметил, что цельность его убеждений была только внешней. За резкими отзывами и решительными мнениями скрывались колебания – признак зрелого ума и совестливой души. Его волновали вопросы о моральном оправдании насилия, и в его крайних, часто жестоких выводах мне чудилось отвращение к крови и отчаяние, что революция неизбежно должна быть кровавой. Он говорил:
– Нас вешают – мы должны вешать. С чистыми руками, в перчатках, нельзя делать террора. Пусть погибнут тысячи и десятки тысяч – необходимо добиться победы. Крестьяне жгут усадьбы – пусть жгут. Людям есть нечего, они делают экспроприации – пусть делают. Теперь не время сентиментальничать – на войне как на войне.
Таковы были его слова. Но он сам не экспроприировал и не жег усадеб. И я не знаю, много ли встречал в моей жизни людей, которые за внешней резкостью хранили бы такое нежное и любящее сердце, как Карпович. И это было тем более хорошо, что о любви к людям он отзывался с презрением, а о ненависти говорил как о законном чувстве. Противоречие между словом и делом у него было всегда и решительно в пользу дела. Даже те, с кем он не сходился ни во взглядах, ни в симпатиях, ни в образе жизни, относились к нему с любовью и уважением.
Костенко, молодой офицер, увлеченный идеей восстания Балтийского флота, познакомил нас с Варшамовым и матросами. Из серой толпы команды выделялись три человека: трюмный квартирмейстер Котов, строевой матрос Поваренков и машинист Герасим Авдеев. Они все трое входили в комитет корабельной организации. С ними мы и решили познакомиться ближе.
Котов был пропагандист по призванию. Он осенью кончал свою службу, и его мечтой было, вернувшись в деревню, учить крестьян революционному социализму. В партийной программе его привлекало решение аграрного вопроса, вопросы террора его интересовали мало. Быть может, в этом сказывалось влияние социал-демократической пропаганды и умолчание нашими пропагандистами о необходимости цареубийства. Этот матрос, чистый тип учителя-подвижника, оставлял светлое и яркое впечатление, но мы не решились с ним даже заговорить о цели нашего приезда: в его отказе не могло быть сомнения.