Чернов не только защищал Азефа, он обвинял Бурцева. Сначала он шаг за шагом разбивал его доказательства. Он объяснил причины казни Зильберберга и Сулятицкого и указанных обвинением арестов – по его и нашему общему мнению, незачем было искать эти причины в провокации Азефа: аресты могли произойти естественным путем через наружное наблюдение, казнь же Зильберберга и Сулятицкого, против которых на суде не было никаких улик, могла, конечно, свидетельствовать о наличии провокации, но еще ни в коем случае не указывала именно на Азефа. Затем Чернов остановился на самой сущности обвинений. Он указал, что источником их являются два лица. Одно из них Бакай – бывший провокатор, агент охранного отделения. Уже одно это заставляет недоверчиво относиться к его показаниям. Но и далее рассказ Бакая страдает неточностью: так, например, сообщая, что Раскин в 1904 г. в Варшаве посетил N., он не устанавливает в точности дату этого посещения, чем обесценивает свое показание. Другое лицо – бывший директор департамента полиции Лопухин, человек хотя, конечно, и компетентный в вопросах провокации, но едва ли заслуживает доверия большего, чем Азеф, много лет работавший в партии. Чернов отказывался выяснить во всех подробностях загадочную историю показания Лопухина – к этому он не имел данных. Но он как одну из допустимых гипотез предлагал следующую: правительство уже давно стремится деморализовать партию, обвиняя одного из видных ее вождей в провокации. Так было в 1905 г., когда из полицейского источника было получено пресловутое анонимное письмо; так было в 1906 г., когда Азефа обвинял Татаров; так было в 1907 г., когда из Саратова были получены сведения о важном провокаторе Валуйском (Азефе). Так, конечно, есть и сейчас. Только теперь главную роль играют Бакай и Лопухин, а игрушкою в их руках является Бурцев. До какой степени такою игрушкою он является, видно из того, что он, Бурцев, ранее, чем сообщить о своих подозрениях центральному комитету, счел возможным говорить о них с партийными людьми, чем уже вредил партии, уже вносил в нее деморализацию, уже служил интересам правительства. Чернов просил поэтому обвинить Бурцева в легкомысленном обращении с чужим именем и признать факты, им сообщенные, неосновательными, исходящими из недостоверного источника.
Натансон поддерживал Чернова, главным образом в той части его речи, где он выяснял некорректность отношений Бурцева к партии и центральному комитету.
Я не был во всем согласен с Черновым и Натансоном. Я полагал, во-первых, что обвинения Бурцева в некорректности настолько ничтожны, что останавливать на этом пункте свое внимание – значит терять время даром. Контробвинение Бурцева (Бурцев обвинял центральный комитет в бездействии и в небрежении партийною безопасностью) мне представлялось в такой же степени неважным. Центр тяжести был в подозрениях на Азефа. Этим подозрениям следовало противопоставить факты его революционной биографии. Я это и сделал на суде. Во-вторых, я не был согласен с гипотезою Чернова: я не верил, что Лопухин может играть роль провокатора.
Суд, однако, не убедился нашими речами. Фигнер оставалась при прежнем доверии Азефу, но Лопатин и Кропоткин продолжали колебаться.
Я спросил однажды Лопатина:
– Как ваше мнение, Герман Александрович?
Лопатин сказал:
– Да ведь на основании таких улик убивают.
Кропоткин, по-видимому, допускал возможность двойной со стороны Азефа игры, т. е. одновременного обмана правительства и революционеров. Для него, как и для Лопатина, единственным крупным в пользу Азефа фактом было дело***. Но они не могли связать его провокацию с участием в необнаруженном покушении на цареубийство.
Это был единственный пункт наших возражений, имевший значение в глазах судей. Зато рассказ Лопухина определенно склонял весы в сторону обвинения.
Лопатин, очень вдумчиво следивший за нашими речами, в частном разговоре спросил меня:
– Как вы объясняете роль Лопухина?
Я развел руками:
– Налево – Лопухин, направо – Азеф. Лопухин, конечно, не участвует в полицейской интриге, даже если такая есть налицо, в чем и можно усомниться. Но я, конечно, скорее поверю Азефу, чем Лопухину.
Лопатин покачал головой:
– Лопухин не заинтересован сказать неправду.
Я сказал:
– Да. И я ничего здесь понять не могу. Но я верю Азефу, и я убежден, что он не виновен.
Я сказал также, что, по моему мнению, все это недоразумение объясняется не полицейской интригой, а гораздо проще: отчасти сплетней, отчасти случайным совпадением, отчасти, быть может, добросовестными ошибками. Я, как уже говорил, склонялся к предположению, что Лопухин ошибся.
Последующие заседания были посвящены допросу свидетелей. Было вызвано несколько лиц, в том числе и Бакай. Только его показания и имели интерес для суда.
Бакай повторил то же, что уже рассказал Бурцев. Он ни разу, однако, не отождествил Азефа с Раскиным или Виноградовым. Он подчеркнул несколько раз, что не сомневается только в одном – в существовании центральной провокатуры; кто же именно этот провокатор – ему неизвестно. Во время допроса выяснилась и предшествующая деятельность Бакая: он признался, что состоял на службе полиции в качестве секретного сотрудника в 1900–1901 гг. в Екатеринославле.
Чернов, Натансон и я, допрашивая Бакая, пытались воочию доказать судьям, что слова его не заслуживают веры. В частности, Чернов несколько раз указывал на противоречие в его показаниях. Мы не достигли цели. На мой вопрос, какое впечатление произвел на него Бакай, Кропоткин, идеальный по беспристрастию судья, спокойно ответил:
– Какое впечатление? Хорошее.
Лопатину тоже казалось, что Бакай говорит правду. Только Фигнер была с нами согласна: она к словам Бакая относилась и в данном случае с недоверием.
Бурцев опровергал наше мнение о Бакае. Он говорил, что совершенно убежден в его искренности. Убеждение это он вынес не только из личных впечатлений и встреч, но и из фактов: Бакай обнаружил свыше 50 провокаторов в польской социалистической партии; он предупредил в Петербурге о готовящихся арестах 31 марта 1907 г., но предупреждением этим не по его вине не воспользовались; он предупредил о наблюдении за социал-демократической лабораторией на ст. Куоккала в Финляндии; он был арестован за сношения с ним, Бурцевым, и сослан в Тобольскую губернию; из ссылки он бежал с помощью Бурцева, а не какого-либо неизвестного лица.
Эти факты из биографии Бакая не убеждали Натансона, Чернова и меня в правдивости его слов. Мы не могли забыть, что Бакай был провокатором и затем долгое время служил в охранном отделении.
После допроса свидетелей и речи Бурцева слово опять было предоставлено Чернову, Натансону и мне. Мы опять пытались разбить доказательства Бурцева и противопоставить им бесспорность фактов террористической деятельности Азефа.
Суд, выслушав нас, объявил перерыв для допроса некоторых свидетелей вне Парижа и для представления документов – анонимное письмо 1905 г. и саратовское сообщение находились в партийном архиве в Финляндии.
Предстояло допросить Лопухина. Бурцев написал ему письмо с просьбой приехать для этого допроса за границу. Мы же с разрешения суда послали в Петербург члена центрального комитета Аргунова, чтобы на месте справиться о Лопухине, о его отношениях к правительству, о его политических убеждениях, о его личности, о причине отказа ему в приеме его в конституционно-демократическую партию и в сословие присяжных поверенных, о каковых отказах нам было известно.
Сделав постановление о перерыве, суд разъехался из Парижа: Лопатин уехал в Италию, Кропоткин вернулся в Лондон. Оба они уносили с собой большое сомнение в честности Азефа, и мы это знали.
Суд, как я предвидел, не только не был полезным для партии, но, наоборот, грозил нежелательными осложнениями. Посоветовавшись втроем, Чернов, Натансон и я решили в случае оправдательного Бурцеву приговора идти на прямой конфликт с судом: еще ни в малой степени мы не подозревали Азефа. Все обвинения Бурцева казались нам не только печальным и нелепым недоразумением, оскорбительным для партии, для Азефа и для нас, но и лишенным всякого основания и даже правдоподобия.
Во время суда Азеф жил на юге Франции. Он, видимо, тревожился обвинениями Бурцева и писал мне письма, в которых не скрывал своей тревоги. Я находил объяснение этой тревоги в его оскорбленном чувстве собственного достоинства.
Так, он писал мне от 21 октября:
«…Ход или постановка дела мне несколько непонятны. Обвинение ведь могло бы быть формулировано так. Имел ли Бурцев право на основании всего того, что он имеет, распространять и т. д. Я представлял себе весь ход гораздо быстрее. Он выкладывает все – это рассматривается и решается, имел право он или нет. При чем тут допрос Бакая и свидетелей, живущих вне Парижа? Но вам там, конечно, виднее. Уверен в одном, что вы все маху не дадите. Пожалуй, послушаюсь тебя и с приездом еще подожду».
В другом письме из Сан-Себастьяна от 26/Х он писал:
«Дорогой мой.
Конечно, судьи не историки, они обязаны выслушать и проверить все; они обязаны потребовать доказательства и от вас. Но… ведь тут не равные стороны: вы и полиция (я становлюсь на точку зрения твоих впечатлений от Бакая). Ну как вы докажете судьям, например, утверждение Бакая, что когда Раскин приехал в Варшаву и должен был посетить N., было в охране сделано распоряжение не следить за N., дабы шпионы не видели Раскина. Как это доказать? Я не понимаю. Относительно письма, которое писал Кременецкий, – пойди и докажи. Хотя тут, пожалуй, легче. Ибо объяснение уже довольно-таки странное – что за сей поступок перевели лишь человека в Сибирь. Тут, конечно, можно было заставить Бурцева, чтобы он при помощи своих охранных связей документально доказал, что Кременецкий был именно переведен в Сибирь после того письма, т. е. августа 1905 года. В общем, мне кажется, что опровергать все, что исходит от охраны, для нас почти невозможно, и судьи, не будучи историками, должны и обязаны стать на эту точку зрения. Даже и в формальном суде введен институт присяжных заседателей, дабы решалось не исключительно формально, но принимая во внимание очень и очень многое другое. Став на эту точку зрения, мне все-таки не все понятно в этом суде. И прежде всего перерыв для бесконечных допросов. Я не критикую, мой дорогой, но мне все не совсем ясно, а вернее всего, тут мое настроение, мой субъективизм. Хотелось бы уже развязаться с этой мерзостью, да и потом шатание уж надоело».
В ноябре Азеф приехал в Париж.
Он пришел ко мне утомленный и разбитый. У нас произошел такой разговор.
Я повторил ему все обвинения Бакая (Бурцев при частных беседах со мною дал мне на это право: я был обязан словом молчать только о сообщении Лопухина). Я сказал, что, по моему впечатлению, двое из судей – Лопатин и Кропоткин – едва ли не на стороне Бурцева. Я сказал также, что, кроме показаний Бакая, есть еще одно показание, которое я рассказать не вправе.
Азеф встревожился:
– Опять какой-нибудь Бакай?
– Нет, не Бакай.
– Но чиновник полиции?
– Не знаю.
Азеф переменил разговор. Он сказал:
– Так ты говоришь, что Кропоткин подозревает двойную игру?
– Да.
Азеф помолчал. Затем он вдруг рассмеялся:
– Да, конечно, не очень-то вы умны, чтобы нельзя было вас обмануть.