Оценить:
 Рейтинг: 0

Расшифрованный Достоевский. «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В конце ноября 1867 г., в период обдумывания замысла «Идиота», стала известна знаменательная подробность, относящаяся к преступлению Данилова. По показаниям арестанта М. Глазкова, которого убийца вынуждал принять на себя вину, Данилов совершил убийство после разговора с отцом. Сообщив ему о своем намерении жениться, Данилов получил совет «не пренебрегать никакими средствами и, для своего счастья, непременно достать денег, хотя бы и путем преступления». В «Идиоте» это обстоятельство отразилось в эпизоде с племянником Лебедева, которого дядя называет убийцей «будущего второго семейства Жемариных».

Само название «Преступление и наказание» отражает христианскую тему воздаяния за содеянное. Родион Раскольников, не самый плохой человек в мире, но подпавший под влияние материалистических и атеистических взглядов, убивает жутко плохую старуху-процентщицу и, волею обстоятельств, также и ее очень хорошую сестру. Убил не только из-за бедности, сильнейшей нужды в деньгах, но и чтобы ответить на вопрос, тварь он последняя или право имеет. Сам он уверен в своем праве убивать плохих, не приносящих пользы обществу людей, поскольку превосходит других по умственным и волевым способностям. Эволюция, которую претерпевает Раскольников к эпилогу романа, отражает мысль Достоевского о необходимости страдания не только для искупления греха, но и для обретения подлинного счастья. Сначала герой мучается страхом, что окружающие знают о его преступлении, что его подозревают и вот-вот могут схватить. Перелом в душе Раскольникова начинается, когда Соня Мармеладова впервые знакомит его с Новым Заветом. Он просит ее найти и прочесть притчу о воскресении Лазаря. В душе Родиона Романовича уже подсознательно присутствует надежда на подобное воскресение применительно к себе самому. Выясняется, что именно притчу о Лазаре Соня уже читала на панихиде по Лизавете. Соня сначала колеблется: «Зачем вам? Ведь вы не веруете?..» – но потом все же читает. «Раскольников обернулся к ней и с волнением смотрел на нее: да, так и есть! Она уже вся дрожала в лихорадке. Он ожидал этого. Она приближалась к слову о величайшем и неслыханном чуде, и чувство великого торжества охватило ее. Голос ее стал звонок, как металл; торжество и радость звучали в нем и крепили его. Строчки мешались перед ней, потому что в глазах темнело, но она знала наизусть, что читала. При последнем стихе: «не мог ли сей, отверзший очи слепому…» – она, понизив голос, горячо и страстно передала сомнение, укор и хулу неверующих, слепых иудеев, которые сейчас, через минуту, как громом пораженные, падут, зарыдают и уверуют… «И он, он – тоже ослепленный и неверующий, – он тоже сейчас услышит, он тоже уверует, да, да! сейчас же, теперь же», – мечталось ей, и она дрожала от радостного ожидания».

Раскольников говорит Соне, что оба они прокляты, что оба преступили некую черту, она – сделавшись проституткой, он – убив двух женщин (но в убийстве еще не признается). А на истерический вопрос Мармеладовой, что же делать, отвечает: «Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь… Свобода и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель! Помни это! Это мое тебе напутствие! Может, я с тобой в последний раз говорю. Если не приду завтра, услышишь про все сама, и тогда припомни эти теперешние слова. И когда-нибудь, потом, через годы, с жизнию, может, и поймешь, что они значили. Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай!»

Здесь Родион Романович еще рассматривает страдание как способ обрести власть «над всею дрожащей тварью», проверить, сверхчеловек ли он сам. Герой воспринимает страдание как прерогативу сильных людей, способных взять на себя эту тяжесть. Но раскаяние в содеянном уже начинает мучить его, хотя до подлинного духовного возрождения еще далеко. Когда в финале Раскольников, наконец решившись, признается в полиции: «Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором и ограбил», им движет не столько раскаянье, сколько стремление «страдание взять на себя», как бы другим способом проверить собственную теорию «двух разрядов людей», доказать, что он сильный человек, способный вынести каторгу, перестрадать и не сломаться. Полностью прозревает Родион только в эпилоге романа, когда к нему в Сибирь приезжает Соня. Раскольников вновь обращается к Евангелию: «Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговорила об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.

Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления по крайней мере…»

Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь лет, только семь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь лет, как на семь дней. Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…

Но тут уже начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен».

Только любовь к Соне помогает Родиону обратиться к христианской вере, полностью принять правду Евангелия. Семь лет его каторги уподобляются семи дням творения, когда будет создан новый человек, новый Адам. Достоевский оставил за пределами произведения историю будущего духовного подвига героя, но не оставил у читателя сомнений, что теперь к такому подвигу Раскольников готов. Наказание для него окончено, оно уже принесло свой результат, привело к нравственному перерождению преступника.

Когда следователь Порфирий Петрович объясняет Раскольникову, почему красильщик Миколка не мог убить старуху и ее сестру, он цитирует довольно любопытный источник: «Нет, батюшка Родион Романыч, тут не Миколка! Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитируется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, – решился, да как с горы упал или с колокольни слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел. Дверь за собой забыл притворить, а убил, двух убил, по теории. Убил, да и денег взять не сумел, а что успел захватить, то под камень снес».

Здесь можно видеть намек на следующее место из библиографической хроники газеты «Голос» в апреле 1865 года: «Основываясь на недавно вышедшем в свет 16-м томе корреспонденции Наполеона и на показаниях врача его, Корвизара, г-н Кенигсберг объясняет, что Наполеону нужно было не завоевание, а собственно война, как средство возбуждения, как опьянение… Кровообращение у Наполеона было неправильно и крайне медленно… Только среди войны он чувствовал себя хорошо, пульс его начинал биться ровно и с нормальною скоростью… Автор находит в этом отношении сходство между Наполеоном и Цезарем; он видит в Цезаре ту же потребность в постоянном самовозбуждении войною…» Теория эта, разумеется, ничего общего с наукой не имела, но в то время была на слуху.

То, что Раскольников был каторжанами принят враждебно, не только еще более оттеняет его финальное раскаяние, но и вполне совпадает с личным опытом писателя. В письме к брату Михаилу от 30 января – 22 февраля 1854 года Достоевский вспоминал: «…нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостью в нашем горе… Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего ваш брат стал».

Главный противник Раскольникова по ходу действия романа и одновременно его психологический двойник – это помещик Аркадий Иванович Свидригайлов. Он первый из того ряда героев, в котором стоят Николай Всеволодович Ставрогин в «Бесах» и Федор Павлович Карамазов в «Братьях Карамазовых». Это – идейный злодей, не останавливающийся ни перед чем и в конце концов совершающий самоубийство, ибо злодейства разрушают его душу. Свидригайлов начинал как карточный шулер, затем попал в долговую тюрьму, из-за денег женился на Марфе Петровне, потом ее отравил, изнасиловал девочку, которая потом покончила с собой (здесь предвосхищается преступление Ставрогина), довел до самоубийства своего лакея. Свидригайлов преследует сестру Раскольникова Дуню, которой он отвратителен. Именно для того, чтобы оградить сестру от домогательств таких, как Свидригайлов и Лужин (а для этого, как убежден Родион Романович, непременно нужны деньги), Раскольников идет на преступление. Он хочет избавить сестру от необходимости выходить замуж за нелюбимого человека ради денег. Свидригайлов же, подслушав исповедь-признание Раскольникова Соне в убийстве старухи-процентщицы, начинает его шантажировать.

Но не все так просто в отношениях Свидригайлова и Дуни. Аркадий Иванович через эту любовь надеется возродиться к новой жизни, и, когда Дуня его отвергает, Свидригайлов осознает тщету своих надежд и кончает с собой. Сверхчеловек опять оказывается посрамлен, и «теория двух разрядов людей» получает еще одно опровержение. Комплекс Наполеона может привести к гибели.

Современникам Достоевского было знакомо имя «Свидригайлов». Сатирическая газета «Искра» трижды сообщала в 1861 году в разделе «Нам пишут» о «фатах, бесчинствующих в провинции», – Бородавкине («фат вроде пушкинского графа Нулина») и его «расторопном посреднике» и «фактотуме» Свидригайлове.

В образе Свидригайлова, хотя и в трансформированном виде, запечатлен психологический облик одного из обитателей Омского острога, убийцы дворянина Павла Аристова (описанного в «Записках из Мертвого дома» под именем А-ва). Правда, Аристов моложе Свидригайлова. В 1865 году ему было только 37 лет, тогда как Свидригайлов – «человек лет пятидесяти». Аристов, происходивший из неслуживших дворян Московской губернии, был осужден на десять лет каторги «за ложное возведение на невинных лиц государственного преступления». Он донес в III Отделение о наличии в Петербурге некоего тайного общества, вызвался внедриться туда и стать осведомителем, взял за это деньги. Однако на поверку оказалось, что никакого общества в действительности не существует, а Аристов – обыкновенный мошенник. В остроге у него была кличка Крапо, что могло указывать на занятие шулерством. В остроге Аристов воровал, подделывал документы, дважды пытался бежать, неоднократно подвергался телесным наказаниям. С собой он, однако, кончать не собирался, хотя за плохое поведение ему добавили срок. После каторги Аристов был отправлен на поселение в отдаленные места Якутской губернии.

В «Записках из Мертвого дома» Достоевский так вспоминал о своем общении с Аристовым, прибывшим в Омский острог тремя месяцами раньше:

«Естественно, меня поражали сначала явления крупные, резко выдающиеся, но и те, может быть, принимались мною неправильно и только оставляли в душе моей одно тяжелое, безнадежно грустное впечатление. Очень много способствовала тому встреча моя с А-вым, тоже арестантом, прибывшим незадолго до меня в острог и поразившим меня особенно мучительным впечатлением в первые дни моего прибытия в каторгу. Я, впрочем, узнал еще до прибытия в острог, что встречусь там с А-вым. Он отравил мне это первое тяжелое время и усилил мои душевные муки. Не могу умолчать о нем.

Это был самый отвратительный пример, до чего может опуститься и исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое нравственное чувство, без труда и без раскаяния. А-в был молодой человек, из дворян, о котором уже я отчасти упоминал, говоря, что он переносил нашему плац-майору все, что делается в остроге, и был дружен с денщиком Федькой. Вот краткая его история: не докончив нигде курса и рассорившись в Москве с родными, испугавшимися развратного его поведения, он прибыл в Петербург и, чтоб добыть денег, решился на один подлый донос, то есть решился продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям, до которых он, соблазненный Петербургом, его кондитерскими и Мещанскими, сделался падок до такой степени, что, будучи человеком неглупым, рискнул на безумное и бессмысленное дело. Его скоро обличили; в донос свой он впутал невинных людей, других обманул, и за это его сослали в Сибирь, в наш острог, на десять лет. Он еще был очень молод, жизнь для него только что начиналась. Казалось бы, такая страшная перемена в его судьбе должна была поразить, вызвать его природу на какой-нибудь отпор, на какой-нибудь перелом. Но он без малейшего смущения принял новую судьбу свою, без малейшего даже отвращения, не возмутился перед ней нравственно, не испугался в ней ничего, кроме разве необходимости работать и расстаться с кондитерскими и с тремя Мещанскими. Ему даже показалось, что звание каторжного только еще развязало ему руки на еще большие подлости и пакости. «Каторжник, так уж каторжник и есть; коли каторжник, стало быть, уж можно подличать, и не стыдно». Буквально, это было его мнение. Я вспоминаю об этом гадком существе как об феномене. Я несколько лет прожил среди убийц, развратников и отъявленных злодеев, но положительно говорю, никогда еще в жизни я не встречал такого полного нравственного падения, такого решительного разврата и такой наглой низости, как в А-ве. У нас был отцеубийца, из дворян; я уже упоминал о нем; но я убедился по многим чертам и фактам, что даже и тот был несравненно благороднее и человечнее А-ва. На мои глаза, во все время моей острожной жизни, А-в стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой наи-грубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на все, лишь бы спрятаны были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А-ва. Это был пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная внутренно никакой нормой, никакой законностью. И как отвратительно мне было смотреть на его вечную насмешливую улыбку. Это было чудовище, нравственный Квазимодо. Прибавьте к тому, что он был хитер и умен, красив собой, несколько даже образован, имел способности. Нет, лучше пожар, лучше мор, чем такой человек в обществе! Я сказал уже, что в остроге все так исподлилось, что шпионство и доносы процветали и арестанты нисколько не сердились за это. Напротив, с А-м все они были очень дружны и обращались с ним несравненно дружелюбнее, чем с нами. Милости же к нему нашего пьяного майора придавали ему в их глазах значение и вес. Между прочим, он уверял майора, что он может снимать портреты (арестантов он уверял, что был гвардии поручиком), и тот потребовал, чтоб его высылали на работу к нему на дом, для того, разумеется, чтоб рисовать майорский портрет. Тут-то он и сошелся с денщиком Федькой, имевшим чрезвычайное влияние на своего барина, а следственно, на всех и на все в остроге. А-в шпионил на нас по требованию майора же, а тот, хмельной, когда бил его по щекам, то его же ругал шпионом и доносчиком. Случалось, и очень часто, что сейчас же после побоев майор садился на стул и приказывал А-ву продолжать портрет. Наш майор, кажется, действительно верил, что А-в был замечательный художник, чуть не Брюллов, о котором и он слышал, но все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и тот же художник, но каторжный, и хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, а стало быть, что захочу, то с тобою и сделаю. Между прочим, он заставлял А-ва снимать ему сапоги и выносить из спальни разные вазы, и все-таки долго не мог отказаться от мысли, что А-в великий художник. Портрет тянулся бесконечно, почти год. Наконец, майор догадался, что его надувают, и, убедившись вполне, что портрет не оканчивается, а, напротив, с каждым днем все более и более становится на него непохожим, рассердился, исколотил художника и сослал его за наказание в острог, на черную работу. А-в, видимо, жалел об этом, и тяжело ему было отказаться от праздных дней, от подачек с майорского стола, от друга Федьки и от всех наслаждений, которые они вдвоем изобретали себе у майора на кухне».

Основные женские образы «Преступления и наказания» – это Соня Мармеладова и сестра Раскольникова Авдотья Романовна, Дуня. Соня – проститутка, падшая женщина, вынужденная торговать своим телом, чтобы прокормить семью. Дуне грозит та же участь. Ее домогается Свидригайлов, в имении которого она служила экономкой, купить ее любовь хочет бездушный делец богатый адвокат Петр Петрович Лужин, считающий выгодной женитьбу на бедной девушке без приданого, которая всем будет обязана только ему. Любовь к сестре подталкивает Раскольникова на двойное убийство отвратительной старухи и ее кроткой сестры Лизаветы, ставшей невольной свидетельницей происшедшего. Любовь же к Соне впоследствии побуждает убийцу к раскаянию.

Возлюбленная Раскольникова, хотя и блудница, предстает перед нами почти как святая. Вот как ее отец, горький пьяница, описывает Родиону Романовичу первое грехопадение дочери: «И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш драдедамовый зеленый платок… накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе обнявшись… обе… обе…» И именно Соне первой Раскольников признается в убийстве и тем самым, еще неосознанно, – в любви. Соня же, с проницательностью любовного чувства, не поверила раскольниковским рассуждениям, что убил он, чтобы сделать счастливыми мать и сестру, вытащить их из нужды, обеспечить достойное будущее: «Ох, это не то, не то… и разве можно так… нет, это не так, не так!» И тут же Раскольников соглашается, что причины его преступления были совсем другие, что он пытался проверить, способен ли переступить через христианский принцип высшей ценности всякой человеческой жизни, пытался убедить себя, что принадлежит к высшему разряду людей, которым все позволено в силу их незаурядности, в том числе и преступления. Соня, человек глубоко верующий, помогает Родиону осознать ошибочность выдуманной им теории и приобщиться к новой жизни.

Дуня – девушка менее страстная, чем Соня, и более склонна к рациональным, расчетливым действиям. Как пишет в самом начале романа Раскольникову мать: «Она теперь, уже несколько дней, просто в каком-то жару и составила уже целый проект о том, что впоследствии ты можешь быть товарищем Петра Петровича по его тяжебным занятиям…» Авдотья Романовна готова ради счастья брата и матери выйти замуж за нелюбимого, внушающего отвращение Лужина. Раскольников же справедливо считает, что «Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным», потому что в обоих случаях любовь покупается. Дуня «была замечательно хороша собою – высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, – что высказывалось во всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности». Красота сестры Раскольникова служит причиной, почему ее домогаются и Свидригайлов, и Лужин. Дуня лишена Сониной рефлексии, да и судьба ее складывается все же не так драматично, как у возлюбленной брата. Если Соня – первая, кому Родион признается в убийстве, то сестра – это последний человек, с кем он делится отягчающим душу преступлением перед тем, как сдаться полиции. Раскольников говорит ей: «Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя». Дуня, плача, восклицает: «Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление?» И тут брат заявляет, что вовсе не считает содеянное преступлением, а прийти с повинной решился «просто от низости и бездарности моей», да еще из страха перед разоблачением и в надежде, что признание облегчит его участь. Но тут же сознает, что сделал несчастными и мать, и сестру, и возлюбленную, и просит простить его.

Общее горе сближает Дуню и Соню, причем «Дуня из этого свидания по крайней мере вынесла одно утешение, что брат будет не один: к ней, Соне, к первой пришел он со своею исповедью; в ней искал он человека, когда ему понадобился человек; она же и пойдет за ним, куда пошлет судьба. Она и не спрашивала, но знала, что это будет так. Она смотрела на Соню даже с каким-то благоговением и сначала почти смущала ее этим благоговейным чувством, с которым к ней относилась. Соня готова была даже чуть не заплакать; она, напротив, считала себя недостойною даже взглянуть на Дуню. Прекрасный образ Дуни, когда та откланялась ей с таким вниманием и уважением во время их первого свидания у Раскольникова, с тех пор навеки остался в душе ее как одно из самых прекрасных и недосягаемых видений в ее жизни».

Хотя Достоевский по-своему любуется и Соней и Дуней, первая ему явно ближе, чем вторая. Сестра Раскольникова честна, благородна, искренне любит брата и болеет за него. Но к вопросам веры она равнодушна, в ее душе нет тех борений, что есть в душе у Сони. В эпилоге Дуня находит свое счастье, выйдя замуж за товарища брата, студента Разумихина, человека доброго, но вполне рационального и к религии равнодушного. «В молодой и горячей голове Разумихина твердо укрепился проект положить в будущие три-четыре года, по возможности, хоть начало будущего состояния, скопить хоть несколько денег и переехать в Сибирь, где почва богата во всех отношениях, а работников, людей и капиталов мало; там поселиться в том самом городе, где будет Родя, и… всем вместе начать новую жизнь». В сущности, муж Дуни – это сильно облагороженная разновидность Лужина. И она вполне солидарна с ним в планах по приобретению капитала. Соня же думает о новой жизни исключительно в духовном смысле, и в конце концов, с помощью Евангелия, пробуждает к ней Раскольникова. Характерно, что она поехала к Родиону в Сибирь, тогда как Дуня с Разумихиным туда так и не собрались, даже когда узнали о тяжелой болезни Родиона. Неблагополучная, но нравственно возвышенная, способная на сильнейшие душевные порывы Соня Достоевскому гораздо милее, чем благополучная и ровная в своих чувствах Дуня.

Соня Мармеладова живет на квартире у портного Капернаумова. В черновых записях Достоевский прямо отмечал, что Соня, так же как евангельская блудница Мария Магдалина из города Магдала, близ Капернаума, идет за Раскольниковым «на Голгофу…». Здесь есть еще и оригинальная игра слов, поскольку в просторечии «капернаумом» называли кабак.

Евангелие, которое Соня читает Раскольникову и которое в конце концов возвращает его к христианской вере («Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете»), – это то самое Евангелие, которое подарили Достоевскому в 1850 г. в Тобольске на пересыльном дворе жены декабристов А. Г. Муравьева, П. Е. Анненкова и Н. Д. Фонвизина.

Воспитанник Константиновского межевого института Н.Н. фон Фохт, познакомившийся с Достоевским в 1866 году, вспоминал: «…Однажды мне удалось, сидя у Федора Михайловича за утренним чаем, услышать от него несколько слов по поводу небольшого Евангелия, которое у него лежало на маленьком письменном столе. Мое внимание возбудило то обстоятельство, что в этом Евангелии края старинного кожаного переплета были подрезаны. На мой вопрос о значении этих подрезов Достоевский мне объяснил, что когда он должен был отправиться в ссылку в Сибирь, то родные благословили и напутствовали его этою книгою, в переплете которой были скрыты деньги. Арестантам не дозволялось иметь собственных денег, а потому такая догадливость его родных до некоторой степени облегчила ему на первое время перенесение суровой и тяжелой обстановки в сибирском остроге.

– Да, – сказал с грустью Федор Михайлович, – деньги – это чеканенная свобода…

С этим Евангелием Достоевский потом никогда в жизни не расставался, и оно у него всегда лежало на письменном столе».

Замечу, что эта версия противоречит другой, более распространенной и более романтической, согласно которой Евангелие Достоевскому вручили уже в Сибири жены декабристов. Но в любом случае, кто бы ни дал Достоевскому Новый завет, версия с зашитыми в переплет деньгами выглядит вполне правдоподобной. Вряд ли Фохт выдумал такую деталь.

С этой книгой Нового Завета Достоевский и умер. Последние 8 лет своей жизни Федор Михайлович страдал эмфиземой легких. Смерть случилась из-за разрыва легочной артерии, что никак нельзя было заранее предвидеть. Предсмертная болезнь началась в ночь с 25 на 26 января небольшим кровотечением из носа, на которое Достоевский не обратил внимания. 26 января он, чувствуя себя совершенно здоровым, не захотел советоваться с докторами насчет кровотечения. В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом. Тотчас привезли пользовавшего Достоевского доктора фон Бретцеля. Уже при нем, часа через полтора, произошло второе, более сильное кровотечение, и Федор Михайлович потерял сознание. Когда он очнулся, то, предчувствуя скорый конец, захотел исповедаться и причаститься. До прихода священника Достоевский успел проститься с женой и детьми и благословил их. После причащения он почувствовал себя лучше. Весь день 27 января кровотечения не было, и Федор Михайлович чувствовал себя относительно хорошо. Очень заботился он о том, чтобы «Дневник писателя» вышел непременно, беспокоился о корректуре и просил читать ему газеты. 28 января до 12 часов все шло благополучно, но затем опять пошла горлом кровь, и больной очень ослабел. В это время к нему заехал А.Н. Майков и провел у него все время до обеда, ухаживая за Достоевским вместе с домашними. По свидетельству А.Г. Достоевской, в решительные минуты жизни ее муж наудачу раскрывал то самое Евангелие, которое пронес через каторгу, и читал верхние строки открывшейся страницы. И на этот раз он попросил жену сделать так же. Открылось Евангелие от Матфея, гл. III, ст. II: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от Тебя и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит Нам исполнить великую правду». Когда Анна Григорьевна прочла это место, Федор Михайлович произнес: «Ты слышишь, «не удерживай» – значит, я умру», – и закрыл Евангелие. За два часа до кончины Достоевский попросил передать Евангелие его сыну Феде. После обеда А.Н. Майков вернулся к больному уже не один, а с женою. В половине седьмого вечера произошло последнее кровотечение. Больной впал в беспамятство. Началась агония. Анна Ивановна Майкова привела доктора Н.П. Черепнина, но тот успел только услышать последние удары сердца великого писателя. Несколько ранее успел приехать журналист «Русского вестника» Маркевич. Достоевский скончался 28 января 1881 года, в 8 часов 38 минут вечера.

«Идиот»

Князь Мышкин: поражение и победа «абсолютно прекрасного человека»

Летом 1866 года под бременем долгов Достоевский подписал грабительский договор с издателем Ф. Стелловским, уступив ему за три тысячи рублей право на издание трех томов его сочинений и обязавшись представить к 1 ноября 1866 г. новый роман в 12 печатных листов. В случае невыполнения последнего пункта он должен был внести неустойку и терял права на все тома в продолжение девяти лет. Стелловский рассчитывал на то, что аванс, выданный писателю, уйдет на уплату векселей и все произведения достанутся ему за бесценок. Достоевский, чтобы избавиться от грозившей ему кабалы, решается на крайнюю меру: «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь, написать в четыре месяца 30 печатных листов в двух разных романах, один из которых я буду писать утром, а другой вечером, и окончить к сроку».

Для того чтобы успеть к сроку, Достоевский нанял стенографистку Анну Григорьевну Сниткину, которая вскоре, 15 февраля 1867 года, стала его женой.

Родственники писателя не приняли молоденькую жену. Она заложила все, на что ушли деньги ее приданого, – мебель, серебро, одежду и, к негодованию родни, увезла Федора Михайловича за границу. Собирались они пробыть там три месяца, а вернулись через четыре года. Анна Григорьевна, с ее чисто немецкой практичностью, смогла нормализовать материальные дела Федора Михайловича, наладила контроль за получением гонораров, постепенно отвадила мужа от рулетки и добилась того, что он не имел больше долгов. Но это было уже в 70-е годы, а пока отъезд за границу, где супруги пробыли до июля 1871 года, фактически был бегством от кредиторов.

На дорогу Достоевский взял у Каткова 3000 рублей под задуманный роман «Идиот», оставив большую часть денег семье брата. Жили главным образом в Германии и Швейцарии. В Баден-Бадене писатель проиграл в рулетку деньги, костюм и даже платья жены. Пришлось делать новые займы, работать с предельным напряжением сил. В Женеве иной раз приходилось занимать по 5 или 10 франков у Огарева; приходилось закладывать платье, ютиться в одной комнате. Когда В.В. Кашпирев (редактор «Зари») не выслал ему к сроку 75 рублей, Достоевский возмущенно писал одному из друзей: «Неужели он думает, что я писал ему о своей нужде только для красоты слога! Как могу я писать, когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она (жена) кормит ребенка, что ж, если она последнюю свою шерстяную юбку идет сама закладывать! А ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах), ведь она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно объяснять ему все это! Да неужели уже он не понимает, что он не только меня, но и жену мою оскорбил, обращаясь со мной так небрежно, после того, как я писал ему о нуждах жены. Оскорбил, оскорбил!.. Он скажет, может быть: «А черт с ним и с его нуждой! Он должен просить, а не требовать…» В письмах Достоевский жаловался на нищету, на то, что жене его приходится зимой закладывать последнюю шерстяную юбку, а самому ему – панталоны, чтобы получить два талера для телеграммы; жалуется на болезнь и на утомленное состояние духа, из-за чего «не пишется». Тем не менее за эти четыре года Достоевский написал много. В Россию они с Анной Григорьевной привезли рукописи «Идиота», повести «Вечный муж» и начало романа «Бесы».

О финансовых проблемах, заставивших его задержаться за границей, Достоевский откровенно рассказал в письме А.Е. Врангелю 31 марта/ 9/14 апреля 1865 года: «Вы знаете, вероятно, что брат затеял четыре года назад журнал. Я ему сотрудничал. Все шло прекрасно. Мой «Мертвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию. У брата были огромные долги при начале журнала, и те стали оплачиваться, – как вдруг в 63-м году, в мае, журнал был запрещен за одну самую горячую и патриотическую статью, которую ошибкой приняли за самую возмутительную против правительственных действий и общественного тогдашнего настроения. Правда, и писатель был отчасти виноват (один из наших ближайших сотрудников), слишком перетонил, и его поняли обратно. Дело скоро поняли как надо, но уж журнал был запрещен. С этой минуты дела брата приняли крайнее расстройство, кредит его пропал, долги обнаружились, а заплатить было нечем. Брат выхлопотал себе позволение продолжать журнал, под новым названием «Эпоха». Позволение вышло только в конце февраля 64-го. 1-й номер не мог появиться раньше 20 марта. Журнал, значит, опоздал, подписка уже повсеместно кончилась, потому что публика подписывается на все журналы по старой привычке только в 3 месяца, в декабре, январе и феврале. Надо было удовлетворить прежних подписчиков, которые не получили расчету при прекращении «Времени». Им объявлено было, чтоб они досылали по шести рублей за «Эпоху» 1864 года. Так как новых подписчиков почти не было, а были все старые, досылавшие по шести рублей, то, стало быть, брат должен был издавать журнал себе в убыток. Это окончательно его расстроило и доконало. Он начал делать долги, здоровье же его стало расстроиваться. Меня подле него в это время не было. Я был в Москве, подле умиравшей жены моей. Да, Александр Егорович, да, мой бесценный друг, Вы пишете и соболезнуете о моей роковой потере, о смерти моего ангела брата Миши, а не знаете, до какой степени судьба меня задавила! Другое существо, любившее меня и которое я любил без меры, жена моя, умерла в Москве, куда переехала за год до смерти своей, от чахотки. Я переехал – вслед за нею, не отходил от ее постели всю зиму 64-го года, и 16 апреля прошлого года она скончалась, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас. Передаю Вам ее поклон, старый, добрый друг мой. Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо.

Все расскажу вам при свидании, – теперь же скажу только то, что, несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру) – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла, – я, хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, а чувство все то же, не уменьшается… Бросился я, схоронив ее, в Петербург, к брату, – он один у меня оставался, но через три месяца умер и он, прохворав всего месяц и слегка, так что кризис, перешедший в смерть, случился почти неожиданно, в три дня.

И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое, и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально – мне не для чего оставалось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать!

Мне противна была даже и мысль об этом. Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало все вокруг меня холодно и пустынно. И вот, когда я три месяца назад получил Ваше горячее, доброе письмо, полное прежних воспоминаний, мне стало так грустно, что и не знаю, как Вам выразить. Но слушайте далее…

После брата осталось всего триста рублей, и на эти деньги его и похоронили. Кроме того, до двадцати пяти тысяч долгу, из которых десять тысяч долгу отдаленного, который не мог обеспокоить его семейство, но пятнадцать тысяч по векселям, требовавшим уплаты. Вы спросите: какими же средствами мог бы он додать шесть книг журнала за остальную половину года (он умер в июле 64-го года)? Но у него был чрезвычайный и огромный кредит; сверх того, он вполне мог занять, и заем уже был в ходу. Но он умер и весь кредит журнала рушился. Ни копейки денег, чтоб издавать его, а додать надо было шесть книг, что стоило 18 000 руб. minimum, да сверх того удовлетворить кредиторов, на что надо было 15 000, – итого надо было 33 000, чтоб кончить год и добиться до новой подписки журнала. Семейство его осталось буквально без всяких средств, – хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова, и дети, сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно, – мог ли я их оставить? Предстояло две дороги: 1) прекратить журнал, предоставить журнал (так как журнал все-таки именье и чего-нибудь стоит) кредиторам вместе с мебелью и с домашним хламом и взять семейство к себе. Затем работать, литературствовать, писать романы и содержать вдову и сирот брата; 2-й случай) достать денег и продолжать издание во что бы ни стало. Как жаль, что я не решился на первое! Кредиторы, конечно, не получили бы и 20 на сто. Но семейство, отказавшись от наследства, по закону не обязано было бы ничего и платить. Я же во все эти пять лет, работая у брата и в журналах, зарабатывал от восьми до десяти тысяч в год. Следственно, мог бы прокормить и их и себя, – конечно, работая с утра до ночи всю жизнь. Но я предпочел второе, то есть продолжать издание журнала. Не я, впрочем, один предпочел это. Все друзья мои и прежние сотрудники были того же мнения…

К тому же надо было отдать долги брата: я не хотел, чтоб на его имя легла дурная память. Средство было: дойти до годовой подписки, оплатить часть долгу, стараться, чтоб журнал был год от году лучше, и года через три-четыре, заплатив долги, сдать кому-нибудь журнал, обеспечив семейство брата. Тогда бы я отдохнул, тогда бы я опять стал писать то, что давно хочется высказать. Я решился. Поехал в Москву, выпросил у старой и богатой моей тетки 10 000, которые она назначала на мою долю в своем завещании, и, воротившись в Петербург, стал додавать журнал. Но дело было уже сильно испорчено; требовалось выпросить разрешение цензурное издавать журнал. Дело протянули так, что только в конце августа могла появиться июльская книга журнала. Подписчики, которым ни до чего нет дела, стали негодовать. Имени моего не позволила мне цензура поставить на журнале, ни как редактора, ни как издателя. Надобно было решиться на меры энергические. Я стал печатать разом в трех типографиях, не жалел денег, не жалел здоровья и сил. Редактором был один я, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, поправлял статьи, доставал деньги, просиживал до шести часов утра и спал по 5 часов в сутки, и хоть ввел в журнал порядок, но уже было поздно. Верите ли: 28 ноября вышла сентябрьская книга, а 13 февраля генварская книга 1865 года, значит, по 16 дней на книгу, и каждая книга в 35 листов. Чего же это мне стоило! Но главное, при всей этой каторжной черной работе я сам не мог написать и напечатать в журнале ни строчки своего. Моего имени публика не встречала, и даже в Петербурге, не только в провинции, не знали, что я редактирую журнал.

И вдруг последовал у нас всеобщий журнальный кризис. Во всех журналах разом подписка не состоялась. «Современник», имевший постоянных 5000 подписчиков, очутился с 2300. Все остальные журналы упали. У нас осталось только 1300 подписчиков.

Много причин этого журнального нашего, по всей России, кризиса. Главное, они ясны, хотя и сложны. Но об нем после. Посудите, каково положение наше. Каково, главное, мое положение! Чтоб старые братнины долги не беспокоили хода дела, я перевел их тысяч на десять на себя. Я рассчитывал, что если б журнал имел в этом году, при несчастьи, хотя бы только 2500 подписчиков вместо прежних четырех, то и тут все бы уладилось. По крайней мере, свои долги расплатили бы. Я рассчитывал верно: никогда еще не бывало с самого начала нашего журнализма, с тридцатых годов, чтоб число подписчиков убавилось в один год более чем на 25 процентов. Приписывать худому ведению дела я не могу. Ведь и «Время» я начал, а не брат, я его направлял и я редактировал. Одним словом, с нами случилось то же самое, как если бы у владельца или купца сгорел бы дом или его фабрика и он из достаточного человека обратился бы в банкрута.

При начале подписки долги, преимущественно еще покойного брата, потребовали уплаты. Мы платили из подписных денег, рассчитывая, что за уплатою все-таки останется чем издавать журнал, но подписка пресеклась, и, выдав два номера журнала, мы остались без ничего…

Я ездил в Москву доставать денег, искал компаньона в журнал на самых выгодных условиях, но, кроме журнального кризиса, у нас в России денежный кризис. Теперь мы не можем, за неимением денег, издавать журнал далее и должны объявить временное банкротство, а на мне, кроме того, до 10 000 вексельного долгу и 5000 на честное слово.

Из них три тысячи надо заплатить во что бы то ни стало. Кроме того, 2000 нужно для того, чтоб выкупить право на издание моих сочинений, которые в закладе, и приступить к их изданию самому. Книгопродавцы дают мне за это право 5000 рублей. Но это мне невыгодно. Если я буду издавать их сам, – будет выгоднее. Теперь, чтоб заплатить долги, хочу издавать новый роман мой выпусками, как делается в Англии. Кроме того, хочу издавать «Мертвый дом» тоже выпусками и с иллюстрацией, роскошным изданием, и наконец, в будущем году, полное собрание моих сочинений. Все это, надеюсь, даст тысяч пятнадцать, – но какова каторжная работа.

О, друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из денег задавила и съела меня.

И все-таки для начала мне нужно теперь хоть три тысячи. Бьюсь по всем углам, чтоб их достать, – иначе погибну. Чувствую, что только случай может спасти меня. Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние, и вдобавок – один, – прежних и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошечья живучесть!»

Роман «Идиот» был впервые опубликован в журнале «Русский вестник» (1868, № 1, 2, 4 – 12 и приложение к № 12) с посвящением племяннице писателя С А. Ивановой и с проставленной в конце датой завершения романа: «17 января 1869». Отдельное издание «Идиота», в которое были внесены небольшие стилистические исправления, Достоевскому удалось осуществить только по возвращении из-за границы в 1874 году, когда его жена организовала собственное издательство.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6