Жуткий одинокий крик долго звенел над равнодушным ржавым болотом. Взлетал к вершинам сосен, путался в молодой листве ольшаника, падал до хрипа и снова из последних сил взлетал к безоблачному майскому небу.
Лиза долго видела это синее прекрасное небо. Хрипя, выплевывала грязь и тянулась, тянулась к нему, тянулась и верила.
Над деревьями медленно всплыло солнце, лучи упали на болото, и Лиза в последний раз увидела его свет – теплый, нестерпимо яркий, как обещание завтрашнего дня. И до последнего мгновения верила, что это завтра будет и для нее…
8
Пока хохотали да закусывали (понятное дело, сухим пайком), противник далеко оторвался. Драпанул, проще говоря, от шумного берега, от звонких баб да невидимых мужиков, укрылся в лесах, затаился – и как не было.
Это Васкову не нравилось. Опыт он имел – не только боевой, но и охотничий – и понимал, что врага да медведя с глазу спускать не годится. Леший его ведает, что он там еще напридумает, куда рванется, где оставит секреты. Тут же выходило прямо как на плохой охоте, когда не поймешь, кто за кем охотится: медведь за тобой или ты за медведем. И, чтобы такого не случилось, старшина девчат на берегу оставил, а сам с Осяниной произвел поиск.
– Держи за мной, Маргарита. Я стал – ты стала, я лег – ты легла. С немцем в хованки играть – почти как со смертью, так что в ухи вся влезь. В ухи да в глаза.
Сам он впереди держался. От куста к кусту, от скалы к скале. До боли вперед всматривался, ухом к земле приникал, воздух нюхал – весь был взведенный, как граната. Высмотрев все и до звона наслушавшись, чуть рукой шевелил – и Осянина тут же к нему подбиралась. Молча вдвоем слушали, не хрустнет ли где валежник, не заблажит ли дура-сорока, и опять старшина, пригнувшись, тенью скользил вперед, в следующее укрытие, а Рита оставалась на месте, слушая за двоих.
Так прошли они гряду, выбрались на основную позицию, а потом в соснячок, по которому Бричкина утром, немцев обойдя, к лесу вышла. Все было пока тихо и мирно, словно не существовало в природе никаких диверсантов, но Федот Евграфыч не позволял думать об этом ни себе, ни младшему сержанту.
За соснячком лежал мшистый, весь в валунах, пологий берег Легонтова озера. Бор начинался отступя от него, на взгорке, и к нему вели корявый березняк да редкие хороводы приземистых елок.
Здесь старшина задержался: биноклем кустарник обшаривал, слушал, а потом, привстав, долго нюхал слабый ветерок, что сползал по откосу к озерной глади. Рита, не шевелясь, покорно лежала рядом, с досадой чувствуя, как медленно намокает на мху одежда.
– Чуешь? – тихо спросил Васков и посмеялся словно про себя. – Подвела немца культура, кофею захотел.
– Почему так думаете?
– Дымком тянет – значит, завтракать уселись. Только все ли шестнадцать?..
Подумав, он аккуратно прислонил к сосенке винтовку, подтянул ремень туже некуда, присел.
– Подсчитать их придется, Маргарита, не отбился ли кто. Слушай вот что. Ежели стрельба поднимется, уходи немедля, в ту же секунду уходи. Забирай девчат, и топайте прямиком на восток, аж до канала. Там насчет немца доложишь, хотя, мыслю я, знать они об этом уже будут, потому как Лизавета Бричкина вот-вот должна до разъезда добежать. Все поняла?
– Нет, – сказала Рита. – А вы?
– Ты это, Осянина, брось, – строго сказал старшина. – Мы тут не по грибы-ягоды ходим. Уж ежели обнаружат меня, стало быть, живым не выпустят, в том не сомневайся. И потому сразу же уходи. Ясен приказ?
Рита промолчала.
– Что отвечать должна, Осянина?
– «Ясен» должна отвечать.
Старшина усмехнулся и, пригнувшись, побежал к ближайшему валуну.
Рита все время смотрела ему вслед, но так и не заметила, когда он исчез – словно растворился вдруг среди серых замшелых валунов. Юбка и рукава гимнастерки промокли насквозь; она отползла назад и села на камень, вслушиваясь в мирный шум леса.
Ждала она почти спокойно, твердо веря, что ничего не может случиться. Все ее воспитание было направлено к тому, чтобы ждать только счастливых концов: сомнение в удаче для ее поколения равнялось почти предательству. Ей случалось, конечно, ощущать и страх, и неуверенность, но внутреннее убеждение в благополучном исходе было всегда сильнее реальных обстоятельств.
Но как Рита ни прислушивалась, как ни ожидала, Федот Евграфыч появился неожиданно и беззвучно – чуть дрогнули сосновые лапы. Молча взял винтовку, кивнул ей, нырнул в чащу. Остановился уже в скалах:
– Плохой ты боец, товарищ Осянина. Никудышный боец.
Говорил он не зло, а озабоченно, и Рита улыбнулась:
– Почему?
– Растопырилась на пеньке, что семейная тетерка. А приказано было лежать.
– Мокро там очень, Федот Евграфыч.
– Мокро… – недовольно повторил старшина. – Твое счастье, что кофей они пьют, а то бы враз концы навели.
– Значит, угадали?
– Я не ворожея, Осянина. Десять человек пищу принимают – видал их. Двое в секрете, тоже видал. Остальные, полагать надо, службу с других концов несут. Устроились вроде надолго: носки у костра сушат. Так что самое время нам расположение менять. Я тут по камням полазаю, огляжусь, а ты, Маргарита, дуй за бойцами. И скрытно сюда. И чтоб смеху ни-ни!
– Я понимаю.
– Да, там я махорку свою сушить выложил, захвати, будь другом. И вещички, само собой.
– Захвачу, Федот Евграфыч.
Пока Осянина за бойцами бегала, Васков все соседние и дальние каменья на животе излазал. Высмотрел, выслушал, вынюхал все, но ни немцев, ни немецкого духу нигде не чуялось, и старшина маленько повеселел. Ведь уже по всем расчетам выходило, что Лиза Бричкина вот-вот до разъезда доберется, доложит и заплетется вокруг диверсантов невидимая сеть облавы. К вечеру – ну самое позднее к рассвету! – подойдет подмога, он поставит ее на след и… и отведет своих девчат за скалы. Подальше, чтоб мата не слыхали, потому как без рукопашной тут не обойдется.
И опять он своих бойцов издаля определил. Вроде и не шумели, не брякали, не шептались, а – поди ж ты! – комендант за добрую версту точно знал, что идут. То ли пыхтели они здорово от усердия, то ли одеколоном вперед их несло, а только Федот Евграфыч втихаря порадовался, что нет у диверсантов настоящего охотника-промысловика.
Курить до тоски хотелось, потому как третий, поди, час лазал он по скалам да по рощицам, от соблазну кисет на валуне оставив, у девчат. Встретил их, предупредил, чтоб помалкивали, и про кисет спросил. А Осянина только руками всплеснула:
– Забыла! Федот Евграфыч, миленький, забыла!..
Крякнул старшина: ах ты, женский пол беспамятный, леший тебя растряси! Был бы мужской, чего уж проще: загнул бы Васков в семь накатов с переборами и отправил бы растяпу назад за кисетом. А тут улыбку пришлось пристраивать.
– Ну ничего, ладно уж. Махорка имеется… Сидор-то мой не забыли, случаем?
Сидор был на месте, и не махорки коменданту было жалко, а кисета, потому что кисет тот был подарок и на нем вышито было: «Дорогому защитнику Родины». И не успел он расстройства своего скрыть, как Гурвич назад бросилась:
– Я принесу! Я знаю, где он лежит!..
– Куда, боец Гурвич?.. Товарищ переводчик!..
Какое там, только сапоги затопали…
А топали сапоги потому, что Соня Гурвич доселе никогда их не носила и по неопытности получила в каптерке на два номера больше. Когда сапоги по ноге, они не топают, а стучат – это любой кадровик знает. Но Сонина семья была штатской, сапог там вообще не водилось, и даже Сонин папа не знал, за какие уши их надо тянуть…
На дверях их маленького домика за Немигой висела медная дощечка: «ДОКТОР МЕДИЦИНЫ СОЛОМОН АРОНОВИЧ ГУРВИЧ». И хотя папа был простым участковым врачом, а совсем не доктором медицины, дощечку не снимали, так как ее подарил дедушка и сам привинтил к дверям. Привинтил потому, что его сын стал образованным человеком и об этом теперь должен был знать весь город Минск.
А еще висела возле дверей ручка от звонка, и ее надо было все время дергать, чтобы звонок звонил. И сквозь все Сонино детство прошел этот тревожный дребезг – днем и ночью, зимой и летом. Папа брал чемоданчик и в любую погоду шел пешком, потому что извозчик стоил дорого. А вернувшись, тихо рассказывал о туберкулезах, ангинах и малярии, и бабушка поила его вишневой наливкой.
У них была очень дружная и очень большая семья – дети, племянники, бабушка, незамужняя мамина сестра, еще какая-то дальняя родственница, – и в доме не было кровати, на которой спал бы один человек, а кровать, на которой спали трое, была.