– Здрасьте.
Отец встает, большими пальцами привычно перегоняя складки гимнастерки за спину.
– Та то же жинка моя, жинка! – Хозяин тянет отца за руку, усаживая на место. – Ступай отсюдова. Чаю хочу.
– Сейчас. Я сейчас.
Женщина уходит, оставляя девочку в бантах.
3
Что умирает раньше – тело или душа? Говорят, что душа бессмертна, но если она теряет свое «я», свои память, стыд, боль, совесть, – она мертва, ибо уже абстрактна. Тогда она всего лишь бессмертный сосуд, каждый раз с новым рождением наполняемый новым вином. Так что же истекает раньше – моя кровь или мое вино? Что сочится по каплям слов?..
– Особняк наш в саду Христофорова. Бывшего буржуя.
– Особняк?
– Конечно, так положено. А разве у вас нет особняка?
Хорошенькая девочка чуть старше меня идет рядом.
Я вижу ее, хотя стараюсь не смотреть: дочь фронтового приятеля отца. Нас отправили гулять, когда женщина ушла за чаем и девочка осталась одна. Но я не хочу гулять вдвоем с девочкой, потому что все девочки стали казаться мне прекрасными и я утратил свободу. Я глупею в их присутствии и спешу соглашаться.
У нас нет особняка, нет сада, нет ящиков с вином и фруктами, которые я видел на веранде. Мы живем в двухкомнатной квартире с печным отоплением, и я до школы обязан принести три охапки дров. По-моему, у нас роскошное жилье, потому что до этого мы ездили по всей стране и жили, где придется. В бараках, вагонах, землянках, палатках. И у нас нет ничего, кроме книг и маминого чемодана: все остальное нам выдают. Столы, стулья, посуду, ложки и вилки, одеяла и простыни. Отец всегда говорит, что это замечательная система, что нас отлично снабжают, и поэтому мы таскаем из гарнизона в гарнизон только ящики с книгами да мамины вещи.
– Мы не буржуи.
Я упрямо смотрю в землю, и тон у меня земляной. Тяжелый и неприветливый, потому что я говорю через силу.
– Неправда, это мы не буржуи, мы из батраков! – с торжеством говорит девочка. – А вы как раз-то и есть настоящие буржуи, папа говорил.
Она спохватывается и замолкает. Я тоже молчу, а ей очень надо утолить любопытство. Просто необходимо, ее жжет изнутри.
– А правда, что твой папа – царский офицер?
– Не царский, вовсе не царский. Окопный.
Сколько раз меня допекали мальчишки отцовскими золотыми погонами. Я дрался и никому ничего не говорил, но мама дозналась, когда мне вышибли зуб. И объяснила разницу между царским золотопогонником и окопным командиром батальона. Но этой девочке я ничего не хочу объяснять, потому что помню кусочек разговора между мамой и отцом. Они думали, что я на улице, а я искал под кроватью закатившийся патрон.
– Вчерашние батраки били севрский фарфор и стреляли по богемским люстрам. Помнишь, как я пыталась объяснить им, почему этого не следует делать? А они громко хохотали и растапливали буржуйки Пушкиным.
– Это наша вина. Мы веками держали их в темноте.
– А теперь они просветились? Они волокут все, что могут отобрать или раздобыть. И хвастаются, у кого дом больше. Просто больше, в геометрическом измерении.
– Вероятно, период чисто количественного накопления необходим. Понимание придет потом, понимание – признак культуры. Так же как накопление – признак варварства.
– А не будет ли слишком поздно? – вздыхает мама. – Неуловимый шаг – и накопление превращается в самоцель. И уже нет места пониманию, что же есть истинные ценности. Не будет ли слишком поздно?..
Не будет ли слишком поздно?.. Культура вытекает из России, как кровь из продырявленного пулями тела. Сколько их всадили в тебя, Родина моя? Сколько пустили на тот свет душ, так и не успевших отдать тебе осмысленное, выстраданное, взлелеянное? Даже любви не успели тебе отдать. Миллионы таких, как я, умерли, не вернув любви, и ты стала суровее и злее, земля предков моих. Мы обокрали тебя не по своей вине, но – обокрали.
– А у твоего папы есть слуги?
Девочка продолжает изнемогать от злого любопытства. Я чувствую эту потаенную злобу, но не понимаю, откуда она в этом букете бантов. И тоже начинаю злиться: конечно, добро не всегда способно породить добро, но зло рождает только зло. Только зло, и ничего более породить неспособно.
Но это я понимаю в эпилоге жизни. Есть такие жизни – с эпилогом. И очень часто дело не в возрасте, а в том, есть ли в твоей жизни эпилог или нет. У меня оказался, а тогда, в сладкий симферопольский вечер, я очень рассердился:
– Твой папа умеет делать детекторный приемник? А печку может сложить? А кто чинит туфли тебе и твоей маме?
– Сапожник! – вдруг с ненавистью кричит она. – Сапожник чинит, а мой папа – командующий!
– Значит, это у твоего папы есть слуги.
Секунду она смотрит на меня, и я впервые не отвожу глаз. И вдруг вижу, как она некрасива во всех своих бантах. Она зла и тонкогуба, у нее острые ненавидящие глазки и щеки, которых хватило бы на половину девочек нашего класса, чтобы не смотрелись они так горько – скобками внутрь.
– Дурак!..
И стремительно убегает. А я остаюсь один в сладком саду неизвестного мне буржуя Христофорова.
4
На зубах скрипит пыль. Здесь, в Бахчисарае, она серая и жесткая, злая и горькая. Сколько лет прошло, а я и в этот миг ощущаю ее горькое зло.
Неужели все было? Неужели я и в самом деле видел ханский дворец, «фонтан слез», могилы Гиреев? Неужели я слышал гортанный рокот базара, страждущие вопли ишаков, ржание лошадей, блеяние овец, скрежет не знакомых с дегтем арб?..
А до этого – фантастическое путешествие на автомашине командующего, того, что встречал нас, угощал виноградом. Он дал нам свой автомобиль с откидным верхом и шофера, но отец ведет машину сам, а шофер сидит сзади. Тарахтит мотор, нас бросает на рытвинах, желтая пыль тянется за нами, а я верчу головой и жалею, что нельзя одновременно смотреть в обе стороны. Но чаще всего и справа, и слева – сухие, выжженные солнцем склоны, занозисто-колючие даже для скользящего взгляда. Степной Крым – место, где можно только стоять: на этих упругих независимых колючках нельзя валяться, как тебе хочется.
У райсовета мы оставляем машину с шофером и идем к ханскому дворцу. И здесь отец бросает меня с наказом не высовываться за территорию музея. Я не успеваю вторично, теперь уже с экскурсоводом, пройти по залам, как отец возвращается:
– Идем.
На окраине в маленьком, ощутившем свою скорую кончину духане, нас ожидает человек в чесучовой тужурке и соломенной шляпе. Я не привык видеть людей в шляпах; я мальчик из военных городков, где «шляпа» – определение весьма неодобрительное, противоположное неукоснительной точности исполнения. Даже мой отец применяет это слово, роняя его коротко и весомо: «Шляпа!». А сейчас сидит со «шляпой», за деревянным столом в умирающем духане. И я сижу вместе с ними и ем грушу, которую дал мне иссохший человек в старой шелковой рубашке, подпоясанной наборным кавказским ремешком.
– Бахчисарай славится грушами, мальчик.
Он дал мне грушу и ушел, шаркая чувяками. А мне стало грустно от этих взрослых, ничего не определяющих слов, грустно и почему-то совестно, и даже груша не утешала меня. Я не ощущаю вкуса и потому слышу, о чем говорят взрослые.
– Три года назад начали чистить армию. Я заглядывал в кое-какие списки – так, по старым связям. И нашел знакомых, но не нашел тебя.
– Удивлен?
– Я бывший начальник разведки твоей кавбригады. Я хочу знать.
– Что ты хочешь знать? То, чего и я не знаю?
«Шляпа» молча прихлебывает вино. Неужели он был начальником разведки у отца? Наверное, он был плохим начальником разведки, потому что у него нет ордена.
– Я стал бояться, – вдруг говорит он. – Кажется, не я, а мы стали бояться, мы все. Почему? Мы же голой грудью перли на пулеметы и кричали гордые слова на площадях, когда нас вешали деникинцы.