– В отличие от вас – учиться. Надо закончить в университете.
– А зачем?
– Ну хотя бы затем, чтобы зарабатывать на хлеб насущный. У меня нет имения, Олексин. Ни имения, ни состояния – только руки и голова.
– Вы лжете, Беневоленский, да, да, лжете. Вы не из тех, кто будет делать что-либо ради своей выгоды. Это пошло, ужас как пошло – делать что-либо ради своей выгоды. Ради идеи – да! Это прекрасно, это возвышенно и благородно. А ради выгоды… Нет, вы идейный. Вы скрываете от меня, потому что идея ваша, – Федор вдруг выпучил глаза и весь подался вперед, – казнить государя!
– Бог мой, какой бред посещает иногда вашу бедную голову, – усмехнулся Аверьян Леонидович. – И все от безделья. Бредни – от безделья, идейки – от безделья, даже разговор этот – тоже от безделья. Ох ты, милое ты мое русское безделье! Есть ли что в мире добродушнее, безвреднее и… бесполезнее тебя!
– Вот, – обиженно отметил Олексин и снова хлебнул. – Опять вы насмешничаете.
– Нет, друг мой, на сей раз я не насмешничаю, – вздохнул Беневоленский. – На сей раз предмет слишком дорог, чтобы обращать его в шутку. Дорог не для меня – дорог для отечества нашего в самом вульгарном экономическом смысле. Миллионы золотых рублей летят на воздух ежедневно и ежечасно, летят опять-таки в прямом смысле, лишь сотрясая его, но не производя никакой полезной работы. Когда же вы опомнитесь, добрые, милые, безвредные и – увы! – бесполезные господа соотечественники? Когда же вы наконец поймете, что идеи не сочиняют, а творят, творят на почве знаний, боли, тоски, неосуществленных порывов и, главное, труда. Адского труда, Олексин! А вы… Да вбили ли вы хоть один гвоздь в своей жизни, пропололи хоть одну грядку?
– Прополол, – кивнул Федор. – Маменька велела, я и прополол. Это был лук.
– Лук! – усмехнулся Аверьян Леонидович. – Проповедуете народу собственное представление о Евангелии, а что вы знаете о самом народе? Каков он, о чем думает, о чем мечтает, о чем говорит меж собой, подальше от барских ушей? О куске хлеба или о справедливости? О Боге или уряднике? Если вы уж так стремитесь служить ему – а вы стремитесь, я верю, что стремитесь, – так сначала узнайте, какой службы он ждет от вас. Залезьте в его шкуру, пропотейте его потом, покормитесь его тюрей с квасом, а уж тогда и решайте, в каком именно качестве вы послужите и ему на пользу, и себе в умиление.
– Но разве… Разве знания обязательно должны быть практическими? Разве нельзя постичь истину путем углубленного изучения?
– Для вас – нет, – отрезал Беневоленский. – Вы не способны к углубленному изучению, а посему изучайте с натуры. Впрочем, можете и не изучать: натура от этого не пострадает. Что вы смотрите на меня, как на чудотворную? Я лишь предполагал, только и всего. Решать все равно придется вам. Если сможете.
– Если смогу, – задумчиво повторил Федор. – Странно, ах как все странно переплетается в жизни! Вася тоже говорил о неоплатном долге перед народом, о служении истине и справедливости. И вот вы теперь…
– Я ничего не говорил, – резко перебил Аверьян Леонидович. – Ваш братец Василий Иванович, знаком с ним по Швейцарии, – восторженный адепт Лаврова, такой же говорун и идеалист. Нет, не просвещение народа должно предшествовать революции, а революция – просвещению, господа Лавровы! Не долг перед народом, а обязанность действовать во имя и во спасение этого народа – вот реализм русской действительности, если желаете знать правду. Понять народ, полюбить народ и, если надо, погибнуть во имя его свободы и счастья – вот цель жизни. Самая благородная из всех целей, какие только ставило перед собой человечество!
– А это… это прекрасно! – воскликнул Федор. – Прекрасно то, что вы сказали! Позвольте поцеловать вас, милый Аверьян Леонидович. Позвольте. Вам – в дорогу, и это замечательно. Дорога – это замечательно!
С серьезнейшим, даже многозначительным видом он расцеловал хохотавшего в голос Беневоленского и вернулся домой, не поехав к больной Лизоньке. И не потому, что забыл о ней, – он помнил и даже хотел поехать, – а потому, что не мог уже, не имел права откладывать того, что решил вдруг, внезапно за голым холостяцким столом Аверьяна Леонидовича. А поскольку решение это нашло на него как озарение, он и воспринимал его как озарение свыше, как зов, не откликнуться на который уже не имел права.
Он ничего не стал рассказывать Варе, буркнул походя, что Беневоленский здоров, и ушел к себе. Варе долго не спалось в эту ночь, она слушала, как Федор бродит по дому, хотела даже встать и спросить, что это он бродит, но поленилась. А потом уснула.
К завтраку Федор не явился. С ним часто это случалось, и Варя не обратила внимания. Но когда он не вышел к обеду, забеспокоилась, послала узнать.
– Федора Ивановича нету, – сказала горничная, воротясь. – Постель нетронутая.
Заволновавшись, Варя пошла сама. Осмотрела пустую комнату, нетронутую кровать, успела уж испугаться, но нашла записку:
«Я не утонул и не пропал: я ушел. Не ищите меня, а лучше всего – забудьте. Идеи нельзя сочинять – их надо выстрадать, и я готов страдать. Я хочу быть честным и нужным. И буду честным и нужным. А вас всех – целую. Будьте счастливы и простите своего брата-бездельника Федора».
Варя три раза прочитала записку и, так ничего и не поняв, в бессилии и отчаянии опустилась на стул.
7
Длинная, запряженная отощавшей парой повозка уныло скрипела несмазанными осями. Возница, молодой серб, пел бесконечные песни, в терпеливом одиночестве трясясь на передке; остальные предпочитали идти пешком по пыльной обочине.
– Дегтю у них нет, что ли? – удивлялся Захар. – Бранко, долго еще пыль-то глотать?
– Гайд, гайд! – погонял приморенных коней Бранко, весело сверкая зубами.
– Турецкие кони, что ли?
– Добрые кони! Сербские кони!
Группа волонтеров – трое русских и молчаливый поляк – выехала на позиции с первой же оказией. Все произошло внезапно, второпях, и знакомиться пришлось уже в пути.
С русским – субтильным, болезненным до желтизны штабс-капитаном Истоминым – Гавриил был знаком: штабс-капитан служил адъютантом при московском генерал-губернаторе. Слабый физически, чрезвычайно интеллигентный, Истомин еще в июне прибыл в Сербию, участвовал в победоносном черняевском наступлении, а теперь маялся иссушающей желудочной болезнью. В Москве у него оставалась жена, старуха мать и три девочки, но штабс-капитан сетовал не на судьбу и не на больной желудок, а на равнодушие штабов, несогласованность действий и запутанную многоступенчатость начальства.
– Слишком много указаний, Олексин, слишком много! Боюсь, что самолюбие отдельных господ погубит великую идею.
В идею всеславянского единения он верил истово и несокрушимо. Ни авантюрный марш плохо подготовленной черняевской армии, ни последующий ее разгром, ни даже честолюбивые интриги многочисленного начальства, присосавшегося к народному восстанию и теперь торопливо выкраивающего выгоды для личного пользования, – ничто не могло поколебать тихого и мягкого штабс-капитана. За внешним обликом книжно-салонного дворянина скрывалась фанатическая преданность однажды понятому и принятому на себя долгу.
– Прекрасный, достойный свободы народ, прекрасная, достойная счастья страна! О, если бы немножечко честности, немножечко искренности, немножечко долга, господа!
– Да сядьте же вы на телегу, Истомин. На вас лица нет.
– Нет, нет, ни в коем случае. Мои недуги – это мои несчастья, Олексин. И я желаю бороться с ними, а не выставлять их напоказ. Равенство трудностей рождает равенство усилий, поэтому никаких исключений ни для кого, кроме раненных на поле боя. Равенство трудностей: ах, если бы когда-нибудь эту простую истину поняли бы те, кто управляет энтузиазмом людей, поверивших в благородную идею! Ах, как это было бы прекрасно, Олексин, ибо нет боли мучительнее, чем разочарование. Пирогов сказал, что раны победителей заживают быстрей, чем раны побежденных. Знаете почему? Потому что их идея осуществилась, их труд не погиб втуне и они не обманулись в вождях своих.
– Вы слушали Пирогова?
– Я много и бестолково учился, как большинство русских, – улыбнулся штабс-капитан. – Увы, если бы мы к тому же умели бы с пользой применять свои знания! Но нам этого не дано: мы просвещенные дилетанты, не более.
Кони шли неспешным ломовым шагом, не меняя скорости ни на спусках, ни на подъемах. В полдень волонтеры останавливались в придорожной корчме, часа через три трогались дальше, до следующей корчмы, где и ночевали в узких, как пеналы, номерах, заботливо сохранявших запахи всех предыдущих постояльцев.
– К концу кампании попадем, ей-богу, к концу, – ворчал Захар.
Гавриил и сам беспокоился, что они непременно куда-либо опоздают, но нетерпение скрывал: и бывалый – очень трудно было отнести это слово к утонченному штабс-капитану – Истомин, и неоднократно проделывавший этот путь Бранко относились к лошадиной медлительности как к явлению естественному; явно тяготился путешествием лишь высокий поляк.
– Прошу пана, но нельзя ли быстрее?
Русских при этом он сторонился, шел всегда рядом с Бранко, ел с ним за одним столом. Утром и вечером любил мыться до пояса: Бранко окатывал его холодной водой, поляк громко, радостно вскрикивал. Истомин пригляделся, сказал поручику:
– Обратите внимание на его шрам.
Шрам был на левой руке, чуть ниже локтя. Недавний, еще багровый, узкий, будто от удара хлыстом.
– Сабля, и скорее всего казачья, – определил Олексин.
Вскоре их обогнала пароконная коляска. С грохотом пронеслась мимо: был уклон, лошади неслись вскачь. В клубах пыли Гавриил разглядел только широкую спину кучера, но Захар был внимательнее:
– Клетчатый ваш проехал. Ему, видно, лошадушек не пожалели.
В следующей корчме корреспондентской коляски не оказалось, но к вечеру они нагнали ее на постоялом дворе. Коляска стояла под навесом, лошади у коновязи, а широкоплечий кучер одиноко ужинал за столом: клетчатого господина в зале не было.
В этот низкий, полутемный зальчик Олексин вошел один: Захар устраивался в номере, попутчики отлучились по своим делам. Выбрав относительно чистый стол, поручик сел в расчете заказать ужин на троих. Но не успел: вошел поляк и, оглядевшись, направился к нему.
– Вас просят выйти до конюшни, – негромко по-русски сказал он.
– Кто просит?