Я опрометью собрался, вскочил на поезд и утром следующего дня прибыл в северную столицу. Но и она, стерва проклятая, приготовилась к моему приезду – снег сдуло в прямом смысле как будто специально. Ругаясь, на чем свет стоит, и проклиная довольные лица сограждан, уже мысленно празднующих Новый год, отправился я к месту командирования.
… «Англетер» как всегда был островком чистоты и счастья посреди замусоренного и холодного города, не видевшего впереди себя решительно никакой перспективы. Иностранцы сновали туда-сюда, озабоченные портье отвешивали поклоны всем без разбору, жужжащими мушками с бельем в руках носились взад-вперед горничные.
–Видите ли, какая неприятность, – охал мне в ухо метрдотель. – У нас как раз люди должны уважаемые приехать, а тут такая… такая неприятность…
Неприятность… Нет, вы только послушайте его! Его же недоработка, халатность, желание поскорее уйти с работы домой и заняться домашними делами привела к такой утрате для всей культуры, а он это все называет ласковым словом «неприятность». Противно, честное слово. Прямо как при царском режиме.
В сопровождении этого малоприятного типа добрался я до второго этажа, где в роскошном двухместном номере, напоминающем мне, парню с рабочей окраины ни много-ни мало Лувр, ждал меня мой ленинградский коллега – Парахненко. Мы были немного знакомы со времен Гражданской, встречались пару раз во время боев за Царицын и знал я его не как толкового сыщика, а скорее, как исполнительного служаку. Что ж, такой он мне и был нужен. Мы поздоровались.
–Вот, значит, товарищ Фейгман, погибший. Есенин Сергей Александрович, 1895 года рождения… – коллега указал мне на лежавший на диване труп.
Поэт лежал передо мной как живой. Казалось, он просто отдыхает. Лицо его было несколько искажено – так бывает с людьми, когда во сне им является дурное видение. Кажется, что оно вот-вот пройдет, и человек снова встанет и вольется в наши дружные ряды строителей коммунизма. Ан, нет. Его нежное, почти юношеское лицо уже подернула мертвенная белизна, а кровоподтек под губой магически застыл и побагровел, несмотря на отлично отапливаемые здешние номера. Рубашка была расстегнута только сверху, брюки помяты. Подтяжечки аккуратненькие такие. На шее красовался огромный продолговатый синяк – во всю ее толщину. На языке сыщиков старого времени, среди которых было немало моих учителей, это называлось «стронгуляционная борозда».
Я обвел взглядом помещение – не было в нем привычного в таких случаях бардака. Стояло лишь несколько початых бутылок, еще несколько – пустых – валялось в корзине под столом. Поэт пил вино. В соседней комнате слышались голоса и шаги – там местные чекисты допрашивали, по словам Парахненко, друзей поэта, что провели с ним последние часы.
–Очень интересно, – протянул я.
–Что?
–Это вот он в таком виде повесился? В рубашке и брюках, попивая вино?
–Поэты… – задумчиво пробубнил Парахненко. – Черт их разберет.
–Черт-то черт, только странно все это. Он, что, на великосветском приеме был? Что это за вид для самоубийцы? А где веревка?
–Пес ее знает.
Ответ Парахненко меня возмутил. Я сдвинул брови и сурово посмотрел на него – ну, как умел, конечно.
–Все обыскали, товарищ комвзвода, – Парахненко припомнил мне Гражданскую, видимо, в качестве заверения в правдивости своих слов. – Гостиницу на уши поставили…
–Это правда, – поспешил кивнуть метрдотель, пережиток буржуйского строя. – Клейма негде ставить, все здесь вывернули, а веревки нет.
–Горничных опрашивали? Выкинули поди?
–Ни одна сюда не входила.
–Медики были?
–А то.
–Что сказали? Вероятность того, что руками удавили, есть?
–Никакой. Веревка и баста.
–А снимал кто? Кто вообще его обнаружил?
Из соседней комнаты вышел невысокий кудреватый типчик – тот самый приятель поэта, которого опрашивал ленинградец.
–Устинов, – он дыхнул на меня перегаром, протягивая руку с наглостью, не присущей даже коротким моим знакомым. – Мы с женой его обнаружили.
–Он висел? Вы снимали его? Зачем?
–Ничуть, товарищ чекист. Лежал как вот сейчас. И пальцем его не тронули. Мы еще тогда с Надей подумали, что он спит просто – накануне вместе… вечерили, вот думали, уснул наш Сережка, а он того…
–Очень интересно, где же тогда веревка. Тут-то все как следует осмотрели? Под ним глядели?
Я сделал шаг вперед и осмотрел письменный стол. На нем лежал листок, исписанный нервным почерком и почему-то красными чернилами. На нем было написано то самое знаменитое «До свидания, друг мой…» Годы спустя я еще расскажу подрастающему поколению, что держал в руках автограф поэта…
–А почему чернила красные?
–А это не чернила, – ответил Устинов.
–А что?
–Кровь.
«Пьяный бред», – подумалось мне, но он все объяснил.
–В номере чернил не было, Сережа нам об этом говорил, вот и вынужден он был писать кровью.
Метрдотель готов был сквозь землю провалиться, но я, при всем неуважении к нему, Устинову не поверил. Во-первых, потому, что про него я тоже кое-что помнил – в частности, то, что в 1921 он был исключен из партии за пьянство, а во-вторых, потому что чего-чего, а чернил в «Англетере» просто не могло не быть. Я велел всем троим тщательно обыскать номер, а сам прошел в соседнюю комнату, где молоденький солдатик из подчинения Парахненко опрашивал второго приятеля усопшего.
–Эрлих, – представился долговязый собеседник солдатика.
–Фейгман, – ответил я.
–Расследовать будете?
–Попытаюсь, – ответил я и подал знак солдату, чтобы оставил нас. – Вы давно с ним были знакомы?
–Всю жизнь.
–Тогда вы и ответите мне, зачем ему понадобилось под новый год все бросать и приезжать в Ленинград? У него здесь должна была быть какая-то встреча?
–Бог с вами, какая встреча. Сережа беспробудно пил последнее время. Часто срывался. Потом – где-то месяц назад – пролечился от алкоголизма, бросил. Слов нет, как мы радовались. Правда, писать стал меньше, все больше времени проводил в своей лавке, но зато не губил себя проклятой горькой. А тут вдруг… я и не знал ничего. Мне Гриша Устинов телеграфировал пару дней назад, что они тут вовсю Сережины деньги пропивают. Надя сказала, что он снял все до копейки со счета и удрал в Ленинград, я рванул было за ним, но… как видите, приехал поздно…
–Надя? Кто это?
–Вольпин. Его… подруга…
–Жена?
–Фактическая.
–Тьфу, пакость какая… А почему он так поступил, она не сказала?
–Нет. Она меня не любит.