Вы, как эта виноградина, полны сочной сладостью влажной багровой жизни. Правда жизни равна правде винограда – нужно раскусить, сжать зубами кожицу, чтобы на языке взорвался солнцем вкус холодной мякоти. Лишенная мига гибели, виноградина – всего лишь гладкий цветной камешек. Если бы та, кто держит виноградину в руке, еще не взяв ее в рот, не предвосхищала смятую оболочку и вытекающую на язык сладость жизни, виноград не имел бы вкуса.
Такими, если не лгут хроники, были кшештрим и неббарим – бессмертными гладкими камешками, не способными ни радоваться, ни чувствовать, ни отдавать. Конечно, когда они ходили по свету, мой бог был молод. В пору их создания силы его были куда скромнее – настолько, что бессмертные тысячелетиями избегали его руки. Так они могли бы существовать вечно – кроме тех редких случаев, когда их тела взламывали насильно, и мой бог наконец мог запустить пальцы вовнутрь, – но кшештрим зашли слишком далеко. В своем сухом, как пыль, стремлении составить опись всего сущего, познать мир, дабы подчинить его своей воле, они исчерпали терпение неббарим, и те ответили.
Они проиграли – кшештрим сжили их со света, но противоборство двух рас многому научило моего бога. В последовавшие долгие тысячелетия он набирал силу и стал так мощен, что, когда явились мы – когда на беспощадную землю ступили люди, мужчины и женщины, – он уже мог покончить с нами одним щелчком своих неизмеримых пальцев. С кшештрим этот трюк ему так и не дался, но ничего. Мы пришли ему на помощь. Мы открывали ему дорогу, вспарывая бессмертную плоть бронзой. Кшештрим были камнями, но мы разбили камни, мы соскребли их с лица мира, как прежде они соскребли неббарим.
Мы – не каменные. Наша человеческая кожа тонка, сквозь нее ярко просвечивает жизнь. А смерть? Бог, которому я служу, – он, словно сжавшие нас зубы, обещает сладкую багровую гибель, без которой мы остались бы всего лишь гладкими камешками.
Мои братья и сестры по вере понимают это лучше многих. Мы посвятили жизнь этой истине. И потому в стенах Рашшамбара не иссякают радость, веселье, музыка и, да, любовь. У меня на глазах состарившиеся супруги рука об руку шагали с кроваво-красного обрыва, не разлучаясь даже в миг развоплощения. Я видела, как жены, налив мужу отравленного чая, сами подносят к дрожащим губам глиняную чашу с последней свободой от невыносимой боли. Я видела счастливые лица пар помоложе, когда они украдкой ускользали от всех, и даже сама ощущала намек на то блаженство, слабую дрожь восторга при касании чужих губ.
Но любви не знала.
Не то чтобы меня это тревожило. Я была молода, сильна, горела огнем веры и товарищества с братьями и сестрами. Любовь представлялась приятной закуской, которую можно отложить на потом – на время, когда молодость останется позади.
А потом настал срок Испытания, и прозвучала та песня.
Мой бог великий охотник до музыки. Не застывшие, завершенные образы картин и статуй его прельщают – ему нужна музыка. Музыка неразрывна с самоуничтожением. Каждая новая нота гасит прозвучавшие прежде. Попробуйте удержать все – вы получите безумную какофонию, бессмысленный шум. Песня, как и жизнь, отпускает мгновенье за мгновеньем; начиная, помнит, что придет конец. А из всего разнообразия музыки – скрипок, барабанов, печальных арф и радостных рогов – Ананшаэль избирает человеческий голос, звучание инструмента, вкладывающего в мелодию осознание своей недолговечности.
Неудивительно, что проба в конце ученичества начиналась с песни, но среди всех слышанных в Рашшамбаре мелодий эту от меня утаили – как от всех послушников до начала Испытаний. Внимайте, и вы поймете, как отчаянно я нуждалась в любви.
Из тех, кто прав, из тех, кто не прав,
Из певцов, заплутавших в песни сетях,
По одному отдай, отдай
В его миллионоперстую длань.
Торговца смертью жизни лиши,
Бездыханным ему отдай.
Из тех, в ком зреет новая жизнь,
Милосердием острого ножа,
Одну ему отдай.
Одного из знающих имена,
Называющих имена,
Тому, в чьем царстве нет места словам,
Отдай, отдай.
Всех их предай ему в ладонь,
И еще того, из всех одного,
Кому душа и тело поют любовь,
Кто не вернется вновь.
Не знаю, кто сочинил музыку, но это было совершенное двухголосие, где одна мелодия отточенным лезвием прорезала теплую кожу другой. Мне пропели ее Эла и Коссал – мои свидетели в зале Всех Концов, каменном кубе под сводчатой крышей всего с десяток шагов в ширину. Не зал, а просто комната, освещенная двумя свечами – закрепленными на стенах желтоватыми столбиками толщиной с мое бедро. Алтарей там не было. Алтарями служили их поющие тела и музыка жертвоприношения, переполнившая тесное пространство, где свет плескался, как вода; где ее сочный гортанный голос сплетался с его – сухим и суровым, точно старое железо. Я заплакала – сперва от чистой красоты мелодии, а потом, когда распознала слова, снова заплакала, осознав, что они значат: мой провал. Я уже провалилась, не справилась с великим испытанием веры еще до его начала.
Эта песня – перечень; перечень тех, кого новичок должен принести в дар богу, чтобы стать настоящим жрецом Ананшаэля. На все жертвоприношение от начала до конца будущей жрице отводится четырнадцать дней. Четырнадцать дней на семь жертв. Не такое уж суровое требование для того, кто рос и учился в Рашшамбаре, – но неисполнимое для тех, кто, подобно мне, никогда не знал любви.
Песня отзвучала, а слова все бились в моей памяти: отдай богу того, «кому душа и тело поют любовь».
Эла первой заметила мое смятение, но истолковала ошибочно.
– Понимаю, – сказала она певучим голосом, поглаживая сильной ласковой ладонью мои плечи (ее пальцы были теплыми и в зябкую ночь). – Я понимаю.
Коссал занялся свечами. Кроме двух огоньков, в комнате не было света, а он уже занес мозолистые пальцы, чтобы затушить фитили.
– Дай ей время, старый козел, – обратилась к нему Эла.
Рука жреца замерла, он обернулся. Коссал был в летах, но не сутулился. Его осанка, его высокая жилистая фигура могли принадлежать человеку годами сорока моложе, и только лицо, оливковое под седеющей щетиной, напоминало работу резчика, исчертившего кожу складками и морщинами. В его глазах блестели точки свечных огоньков.
– Времени у нее сколько угодно. В темноте.
– А если ей хочется немного света?
Коссал, немелодично насвистывая сквозь щербину в зубах, перевел внимательный взгляд на меня.
– Если собирается стать жрицей, пусть привыкает к темноте. И нечего переводить воск.
– Нам не только воск случалось переводить, – возразила Эла. – Я задую свечи перед уходом.
Старик еще раз взглянул на меня, потом на свечи, будто ждал от них ответа, и покачал головой:
– И как мы с тобой, Эла Тимарна, ладим? Для меня это неразрешимая загадка.
Смех Элы прозвенел серебряным колокольчиком. У меня на глазах она пробивала кулаком толстый пласт запекшейся на солнце глины, она, взявшись за рога, ломала шею умирающей козе, но свою мощь носила легко. Сплетающиеся под ее смуглой кожей мышцы и жилы могли принадлежать прыгунье, а не убийце. В ней все казалось легким: волосы – тугие черные колечки словно взлетали при каждом движении, руки вечно стремились вверх, указывая на то или на другое, уголки губ всегда готовы были приподняться в улыбке.
– Мы потому ладим, – отвечала она жрецу, подмигивая мне, – что у тебя слабость к молоденьким.
– Молоденькие, смешно сказать, с годами стареют, – хмыкнул Коссал.
– С годами… – повторила Эла, то ли раскрывая объятия, то ли подставляясь под удар. – И долго ждать?
Она взглянула на него искоса, блеснула зубами в отблесках свечей:
– По-твоему, я уже старая?
Эла медленно, как в танце, повернулась кругом, задержалась на миг к нему спиной и завершила движение. Коссал не сводил с нее глаз. Смотрел открыто и прямо, оценивающе, но в его взгляде не было вожделения – ни следа липкой похоти.
Мне подумалось: «Хочу, чтобы на меня кто-нибудь так смотрел – не просто смотрел, но видел».
Но внимание жреца принадлежало только этой зрелой женщине.
– Нет еще, – наконец признал он.
Эла улыбнулась. Оба стояли неподвижно, но сквозняк трепал огоньки свечей, отчего тени их вздрагивали.
– Спасибо. Меня бы несказанно огорчило, будь ты в свои семьдесят моложе меня в мои тридцать пять.
– Я давно распрощался с молодостью, – покачал головой Коссал. – Она мне никогда не была к лицу.
– Что тебе к лицу, мне лучше знать.
Старый жрец снова хмыкнул и обратился ко мне:
– Дам тебе один совет, детка. Неплохо бы тебе к концу Испытания остаться в живых.