
На Черной горе

Брюс Чатвин
На Черной горе
Bruce Chatwin
ON THE BLACK HILL
Copyright © Bruce Chatwin, 1982
THE VICEROY OF OUIDAH
Copyright © Bruce Chatwin, 1980
Карта выполнена Юлией Каташинской
© Т. А. Азаркович, перевод, 2025
© К. О. Голубович, перевод, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
На Черной горе{Перевод Т. Азаркович.}
Посвящается Фрэнсису Уиндему и Диане Мелли
Поелику мы задерживаемся здесь недолго и дни нашей жизни сочтены, все равно что у мотылька или у тыквы, нам нужно искать прочного города в ином месте, строить себе дом в ином краю…
Джереми Тейлор[1]1
Вот уже сорок два года Льюис и Бенджамин спали бок о бок в родительской кровати у себя на ферме, которая называлась Видение.
В 1899 году, когда их мать вышла замуж, эту дубовую кровать с балдахином привезли сюда из ее дома в Брин-Драйноге. Выцветший кретоновый полог с узором из живокости и розочек защищал от комаров летом и от сквозняков зимой. В льняных простынях мозолистые пятки протерли дыры, лоскутное покрывало местами заметно поистрепалось. Под матрасом, набитым гусиным пером, лежал другой матрас – с конским волосом, и все это просело в два желоба, образовав холм между спящими.
В комнате всегда было темно, здесь пахло лавандой и камфорными шариками.
Запах камфорных шариков доносился из пирамиды шляпных коробок, громоздившейся возле умывальника. На прикроватной тумбочке лежала подушечка для булавок, все еще утыканная шляпными булавками миссис Джонс, а на торцевой стене в рамке, крашенной под черное дерево, висела гравюра по картине Холмана Ханта «Светоч мира»[2].
Одно из окон выходило на зеленые поля Англии, а другое смотрело на Уэльс – туда, где за группой лиственниц высилась Черная гора.
Волосы у обоих братьев были белее наволочек.
По утрам, в шесть часов, звонил будильник. Они брились и одевались под радиопередачу для фермеров. Спускались вниз, стучали по барометру, разводили огонь и кипятили воду для чая. Потом доили коров, задавали скотине корм и возвращались в дом завтракать.
Стены дома были покрыты грубой штукатуркой с галечной крошкой, кровля из каменной черепицы поросла мхом. Сам дом стоял в дальнем конце участка, в тени старой шотландской сосны. Пониже коровника тянулся плодовый сад с чахлыми яблонями, которым ветер не давал тянуться ввысь, а за ним наклонно уходили вниз поля – к лощине, где вдоль реки росли березы и ольхи.
Давным-давно эта ферма звалась Ти-Крадок (в здешних краях имя Каратака[3] не забыто и по сей день), пока в 1737 году больной девочке по имени Алиса Морган не привиделась Дева Мария, парившая над кустиком ревеня. Алиса прибежала на кухню полностью исцеленной. В память о чуде ее отец переименовал свою ферму в Видение и высек на перекладине над крыльцом инициалы дочери «А. М.», дату и крест. Говорили, что граница между Раднором и Херефордом проходит прямо здесь, посередине лестницы.
Братья были близнецами.
В детстве их умела различать только мать – теперь же прожитые годы и несчастья оставили на них разные отметины.
Льюис был высокий и жилистый, с прямой осанкой и ровной пружинистой походкой. Даже в свои восемьдесят он мог день-деньской ходить по холмам или с утра до вечера орудовать топором и не уставать.
От него исходил резкий запах. Глубоко посаженные глаза – серые, задумчивые, подслеповатые – прятались за толстыми круглыми очками в светлой металлической оправе. На носу у него был шрам, оставшийся после падения с велосипеда, а еще после того случая у него загибался книзу и краснел в холода кончик носа.
Льюис имел привычку при разговоре покачивать головой; при этом он теребил цепочку от часов или вовсе не знал куда девать руки. На людях у него всегда был озадаченный вид, а если собеседник просто констатировал какой-нибудь факт, он говорил в ответ: «Большое спасибо!» или «Очень любезно с вашей стороны!». Все в округе знали, что он отлично ладит с овчарками.
Бенджамин был ниже ростом, розовее лицом, опрятнее и острее на язык. Подбородком он едва не упирался себе в шею, зато нос у него прекрасно сохранился, и в разговоре он пользовался им как оружием. Воло́с на голове у него осталось меньше, чем у брата.
Бенджамин занимался в доме готовкой, штопкой и глажкой, а еще вел счета. Никто лучше него не торговался за скотину – он мог часами яростно сбивать цену, пока барышник не вскидывал руки и не говорил: «Ну ладно, твоя взяла, старый сквалыжник!» А тот с усмешкой отвечал: «Кто-кто?»
На много миль в округе близнецы славились как страшные скряги – но не во всем.
Например, за сено они отказывались брать хоть пенни. Говорили, что сено – Божий дар земледельцу, и если у них в Видении имелись лишние запасы, то соседи победнее могли брать сколько угодно задаром. Даже в самые непогожие январские дни старухе мисс Файфилд с Бугра достаточно было прислать весточку с почтальоном – и Льюис грузил тюки сена на трактор, чтобы ей отвезти.
Любимым занятием Бенджамина было принимать роды у овец. Всю долгую зиму он дожидался конца марта, когда подают голоса кроншнепы и начинается окот. Тогда он, а не Льюис, не спал всю ночь и присматривал за овцами. Когда роды шли тяжело, он сам вытаскивал ягненка. Иногда ему приходилось запускать руку глубоко в овечью утробу, чтобы разделить ягнят-двойняшек. Потом он сидел у огня, немытый и довольный, а кошка слизывала у него с пальцев околоплодную слизь.
Зимой и летом братья ходили на работу в полосатых фланелевых рубахах с медными запонками на шее. Куртки и жилеты у них были сшиты из коричневого габардина, а штаны – из вельвета более темного цвета. Молескиновые шляпы они носили, загнув поля вниз; Льюис имел привычку снимать шляпу перед каждым встречным незнакомцем, поэтому ворс на его тулье совсем поистерся.
Время от времени с какой-то насмешливой чинностью они посматривали на свои серебряные часы – не для того чтобы узнать точное время, а чтобы проверить, чьи идут быстрее. Субботними вечерами братья по очереди мылись в сидячей поясной ванне перед огнем. Жили они ради памяти о матери.
Поскольку каждый из них знал, о чем думает другой, они даже ссорились без слов. Иногда – возможно, после очередной такой молчаливой ссоры, когда им нужно было, чтобы их помирила мама, – они вставали над ее лоскутным одеялом и всматривались в черные бархатные звезды и шестиугольники набивного ситца, которые когда-то были ее платьями. Не говоря ни слова, они снова видели ее: в розовом – идущей по овсяному полю с кувшином процеженного сидра для жнецов; в зеленом – в пору обеда у стригалей овец; или в фартуке в синюю полоску – склонившейся над очагом. А черные звезды приносили воспоминания о гробе с телом отца, стоявшем на кухонном столе, и о плакавших женщинах с белыми как мел лицами.
Со дня его похорон на кухне ничего не менялось. Обои с узором из восточных маков и буроватых папоротников потемнели от копоти, и хотя латунные дверные ручки блестели все так же, как много лет назад, с самих дверей и с плинтусов коричневая краска давно облупилась.
Близнецы никогда даже не думали подновить эту обветшавшую обстановку, боясь уничтожить память о том ясном весеннем утре – больше семидесяти лет назад, – когда они помогали матери помешивать в ведре клейстер из муки с водой и наблюдали, как на ее платке застывают капли побелки.
Бенджамин исправно отскребал от грязи каменные плиты пола, чугунная решетка блестела от графитовой смазки, а на конфорке всегда посвистывал медный чайник.
По пятницам Бенджамин обязательно что-нибудь пек (как когда-то мать): после полудня закатывал рукава, готовясь делать валлийское печенье или деревенский каравай. Он так энергично месил тесто, что от нарисованных подсолнухов на клеенке со временем почти ничего не осталось.
На каминной полке стояли парные стаффордширские фигурки спаниелей, пять латунных подсвечников, кораблик в бутылке и чайница с рисунком китаянки. В застекленной горке (одна ее дверца была подлечена скотчем) хранились фарфоровые безделушки, посеребренные чайники, всевозможные коронационные и юбилейные кру́жки. На полку, прибитую к стропилам, был втиснут свиной окорок. Георгианское фортепиано свидетельствовало об изысканном досуге давно минувших дней.
Рядом с напольными часами Льюис держал наготове дробовик 12-го калибра: оба брата боялись воров и торговцев антиквариатом.
У отца близнецов было единственное хобби (точнее, единственное, что его интересовало в жизни, не считая земледелия и Библии): выреза́ть деревянные рамки для картин и семейных фотографий, которыми было увешано все свободное пространство на стенах. Миссис Джонс всегда удивлялась, как это у человека с таким характером и такими неуклюжими руками хватало терпения для столь кропотливой работы. Но как только мистер Джонс брался за резец и повсюду разлетались мелкие белые стружки, он переставал быть придирчивым грубияном.
Он вы́резал готическую рамку для религиозной цветной гравюры «Широкий и узкий путь», придумал своеобразные библейские мотивы для акварели, изображавшей купель Вифезда. А когда брат прислал ему из Канады олеографию, промазал ее всю льняным маслом, чтобы сделать похожей на работу старых мастеров, и всю зиму напролет корпел над обрамлением в форме кленовых листьев.
И была еще та картина (которая, помимо прочего, имела отношение к легендарному дядюшке Эдди) – с краснокожим индейцем, березовой корой, соснами и багровым небом, – которая впервые пробудила в Льюисе мечту о дальних краях.
Если не считать поездки на море в 1910 году, ни один из близнецов никогда не бывал дальше Херефорда. И все же недоступные горизонты только растравляли в Льюисе страсть к географии. Он донимал гостей расспросами, что́ они думают «о дикарях в Африке», требовал известий о Сибири, о Салониках или Шри-Ланке. А когда кто-нибудь упоминал о неудачной попытке президента Картера освободить заложников в Тегеране[4], Льюис скрещивал руки на груди и решительно заявлял:
– Ему нужно было переправить их через Одессу.
Его познания о мире были почерпнуты из изданного в 1925 году атласа Бартоломью, в котором владения двух больших колониальных держав раскрашивались в розовый и лиловый цвета, а Советский Союз – в блеклый серо-зеленый. Льюиса, привыкшего к порядку, оскорбляло новое лицо планеты, зарябившее множеством грызущихся между собой маленьких стран с непроизносимыми названиями. Словно намекая на то, что настоящие путешествия можно совершать только в воображении (а может быть, желая порисоваться), он зажмуривался и певуче декламировал строки, которые когда-то разучивала с ним мать:
Всё на запад и на запад,Плыл по нем к заре огнистой,Плыл в багряные туманы,Плыл к закату Гайавата…[5]Очень часто близнецы горевали при мысли о том, что так и умрут бездетными, однако стоило им только бросить взгляд на стену, увешанную фотографиями, как самые мрачные их мысли тут же улетучивались. Всех, кто был изображен на этих снимках, они знали по именам, и им никогда не надоедало выискивать черты фамильного сходства у людей, родившихся с разницей в сотню лет.
Слева от группового снимка, сделанного на свадьбе родителей, висел портрет их самих в шестилетнем возрасте; они глядели перед собой широко раскрытыми глазами, словно птенцы сипухи, и были наряжены в одинаковые рубашки с отложными воротничками, как у пажей (их тогда собирались вести на гулянье в парк Леркенхоуп). Но больше всего братьев радовала цветная фотография внучатого племянника, тоже шестилетнего, только замотанного в тюрбан из полотенца (он играл Иосифа в рождественском спектакле).
С тех пор прошло четырнадцать лет, и Кевин превратился в высокого черноволосого юношу с кустистыми, сросшимися на переносице бровями и аспидными серо-голубыми глазами. Через несколько месяцев ферма должна была отойти ему.
Теперь, глядя на то поблекшее свадебное фото, на отцовское лицо в оправе из огненно-рыжих бакенбард (даже по фотографии в сепии легко было понять, что он из рыжеволосых), рассматривая рукава жиго на платье матери, розы на ее шляпке и нивянки в ее букете, сравнивая ее милую улыбку с улыбкой Кевина, они понимали, что жизнь не была потрачена даром и время, пройдя через целительный круговорот, смыло боль и гнев, стыд и бесплодность и прорвалось в будущее с обещанием новизны.
2
Из всех, кто позировал для фото у «Красного дракона» в Рулене в тот душный августовский день в 1899 году, больше всего поводов для радости было у жениха – Амоса Джонса. Всего за неделю ему удалось добиться исполнения двух из трех его заветных желаний: жениться на красавице и взять в аренду ферму.
Его отец, старый пустомеля и любитель сидра, известный в раднорширских пабах как Сэм Телега, начинал свой жизненный путь гуртовщиком и за долгие годы, промышляя извозом, так и не сумел разбогатеть; теперь он жил вдвоем с женой в тесном домишке на склоне Руленского холма.
Ханну Джонс никак нельзя было назвать милой или покладистой женщиной. В молодые годы она без памяти любила мужа, мирилась с его отлучками и изменами и – благодаря своей баснословной скаредности – всегда умудрялась предотвратить приход приставов.
А потом последовали катастрофы, от которых сердце ее очерствело и окаменело, а рот сделался кривым и колючим, будто лист падуба.
Из пятерых ее детей одна дочь умерла от чахотки, другая вышла за католика. Старший сын погиб в угольной шахте в долине Ронты. Ее любимчик Эдди украл материнские сбережения и удрал в Канаду. Так ее единственной опорой в старости остался Амос.
Он был ее последышем, поэтому она нянчилась с ним больше, чем с другими, и отправила в воскресную школу учиться грамоте и страху перед Господом. Амос был неглуп, но к пятнадцати годам мать окончательно разочаровалась в способностях сына и прогнала его из дома, чтобы содержал себя сам.
Дважды в год, в мае и ноябре, он бродил по Руленской ярмарке в ожидании, что какой-нибудь фермер наймет его в батраки; из шапки у него торчал клок овечьей шерсти, через руку была переброшена опрятно сложенная чистая воскресная блуза.
Он нашел работу на нескольких фермах в Радноршире и Монтгомери. Там он научился пахать плугом, сеять, жать и стричь скотину, забивать свиней и вытаскивать овец из сугробов. Когда сапоги окончательно порвались, ему пришлось обмотать ноги полосками войлока. Вечерами после работы у него ныли все суставы. Ужинал он похлебкой из окорока с картофелем и черствыми корками. Чая ему не полагалось – хозяева были слишком прижимисты.
Ночевал Амос на тюках сена в амбаре или на сеновале в хлеву, и зимними ночами, бывало, лежал без сна, дрожа под сырым одеялом: просушить одежду было негде. Однажды утром в понедельник хозяин выпорол его из-за ломтей холодной баранины, которые пропали, когда семья была на службе в молельне, хотя Амос был не виноват (мясо стащила кошка).
Трижды он убегал от нанимателей и трижды лишался платы за труд. И все-таки расхаживал с важным видом, залихватски заламывал шапку и – в надежде понравиться какой-нибудь смазливой фермерской дочке – тратил все лишние пенни на яркие носовые платки.
Первая его попытка соблазнения провалилась.
Чтобы разбудить девушку, он бросил ветку в окно ее спальни, и она тихонько спустила ему ключ. Потом, на цыпочках пробираясь по кухне, он задел ногой табурет и грохнулся. Вслед за ним на пол свалился медный горшок, залаяла собака и откуда-то из глубины донесся мужской голос. Когда Амос выбегал из дома, отец девушки уже стоял на лестнице.
В двадцать восемь лет он сказал, что, пожалуй, эмигрирует в Аргентину: ходят слухи, что там всем желающим дают землю и лошадей. Тогда мать запаниковала и подыскала ему невесту.
Это была очень простая, туповатая женщина лет на десять его старше; она сидела день-деньской, глазея на свои ничем не занятые руки – обуза для своей семьи.
Ханна три дня уговаривала отца невесты отдать ее за Амоса, а заодно выторговала тридцать племенных овец, аренду небольшой фермы Кумкойнант и права на выпас скота на Руленском холме.
Участок оказался паршивый. Он находился на тенистом склоне, и в пору таяния снегов домик вставал на пути у потоков ледяной воды. Все же, арендуя немного земли там и сям, закупая скот совместно с другими фермерами, Амос кое-как выкручивался и уповал на лучшие времена.
Брак этот был безрадостным.
Рейчел Джонс слушалась мужа, двигаясь, как безвольный автомат. Она чистила свинарник в рваном твидовом пальто, перевязанном куском бечевки. Никогда не улыбалась и не плакала, если муж бил ее. На его вопросы отвечала односложно или просто хмыкала. Даже терпя родовые муки, она так сильно стиснула зубы, что не проронила ни звука.
Родился мальчик. Молоко не пришло, и мать отослала его к кормилице. Ребенок умер. А в ноябре 1898 года Рейчел перестала принимать пищу и повернулась спиной к миру живых. Когда ее хоронили, кладбище белело подснежниками.
С того дня Амос Джонс стал регулярно ходить в церковь.
3
Однажды на воскресной заутрене – еще и месяца не прошло со дня похорон – руленский викарий объявил, что его позвали провести службу в Лландафском соборе, и потому вместо него в следующее воскресенье проповедь произнесет ректор из Брин-Драйнога.
Им оказался преподобный Латимер, знаток Ветхого Завета, вышедший на покой после миссионерской работы в Индии и поселившийся в здешней горной глуши в одиночестве – точнее, вместе с дочерью и со своими книгами.
Изредка Амос видел его на горе: со впалой грудью, с седыми космами, развевавшимися на ветру, как соцветия пушицы, он шагал среди зарослей вереска и что-то громко кричал, пугая овец. Дочку Амос не видел – говорили, что она грустная и красивая. Он уселся у самого края церковной скамьи.
По пути в Рулен Латимерам пришлось укрываться от ливня, и они опоздали к началу службы на целых двадцать минут. Наконец их двуколка остановилась возле церкви. Ректор пошел в ризницу переодеваться, а мисс Латимер направилась к местам для певчих, глядя на винно-красную ковровую дорожку и избегая взглядов прихожан. Она слегка задела Амоса Джонса за плечо и остановилась. Сделала полшага вперед, еще шаг в сторону и опустилась на скамью – на один ряд ближе к алтарю, чем он, по другую сторону от прохода.
Ее черная касторовая шляпка и шиньон каштановых волос блестели каплями воды. На сером саржевом пальто тоже виднелись потеки от дождя.
Одно из витражных окон изображало пророка Илию с вороном. Снаружи, на подоконнике, уселась парочка голубей, они ворковали и стучали клювами по стеклу.
Первым прозвучал гимн «Направь меня Ты, о Великий Иегова»[6], и Амос, вслушиваясь в мощно звучавшие голоса хора, уловил ее чистое, трепетное сопрано, а она почувствовала его баритон, жужжавший, как шмель, вокруг ее затылка. Весь «Отче Наш» он глазел на ее длинные белые, сужающиеся к кончикам пальцы. После того как прочитали отрывок из Нового Завета, она решилась бросить искоса взгляд назад и увидела его красные руки на красном клеенчатом переплете молитвенника.
Она зарделась от смущения и натянула перчатки.
Потом ее отец поднялся на кафедру и стал читать, кривя рот:
– «Если будут грехи ваши как багряное, – как снег убелю; если будут красны как пурпур, – как во́лну убелю. Если захотите и послушаетесь…»[7]
Она смотрела на свою молитвенную подушечку и чувствовала, как у нее щемит сердце. После службы Амос прошел рядом с ней через погребальные ворота[8], но она отвела взгляд, повернулась спиной и стала рассматривать ветви тиса.
Он позабыл о ней – пытался забыть, – пока однажды в апрельский четверг не отправился на руленский рынок, чтобы распродать годовалых барашков и обменяться новостями.
Вдоль всей Широкой улицы фермеры, съехавшиеся в город, привязывали своих пони и судачили, сбиваясь в группки. Телеги, уставив оглобли вверх, стояли пустыми. Из пекарни долетал запах свежевыпеченного хлеба. Перед ратушей расположились торговые палатки под навесами в красную полоску, а вокруг них так и роились черные шляпы. На Замковой улице толпа была еще гуще: народ проталкивался вперед, торопясь осмотреть гурты уэльского и херефордского скота. Овец и свиней держали в загонах за плетнями. День стоял морозный, и над спинами животных поднимались облака пара.
У «Красного дракона» два бородатых старика пили сидр и ворчали про «этих продувных бестий в парламенте». Кто-то гнусаво выкликал цену на плетеные стулья, красноносый скототорговец энергично жал руку худощавому человеку в коричневом котелке.
– Как делишки?
– Так себе.
– А у жены?
– Худо.
Рядом с городскими часами расположились две голубые подводы, застланные сеном и заваленные битой птицей; их хозяйки, две кумушки в клетчатых платках, вовсю сплетничали, старательно прикидываясь, что им и дела нет до бирмингемского закупщика, который кружил вокруг них, поигрывая ротанговой тростью.
Проходя мимо, Амос услышал, как одна кумушка говорит другой:
– Ах она бедняжка! Подумать только, одна-одинешенька на белом свете осталась!
В прошлую субботу пастух, проезжавший по горе, нашел тело преподобного Латимера, торчавшее ногами вверх из торфяной ямы. Видимо, он поскользнулся, упал и утонул. Во вторник его похоронили в Брин-Драйноге.
Амос распродал своих барашков, выручив за них сколько можно, и, засовывая монеты в жилетный карман, заметил, что рука у него дрожит.
На следующее утро, задав корм скотине, он взял палку и прошел девять миль к горе над Брин-Драйног. Дойдя до скал, гребнем выступающих на вершине, Амос сел в укрытии от ветра и перешнуровал ботинок. Над его головой летели из Уэльса пухлые облака, тени от них быстро мчались по склонам, поросшим утесником и вереском, но замедляли движение, когда доходили до полей с озимой пшеницей.
Он ощущал какую-то легкость в голове, почти что счастье, словно и его жизнь тоже должна была начаться заново.
К востоку протекала река Уай, серебристой лентой змеившаяся по заливным лугам, и все окрестные просторы были усеяны яркими пятнышками – белыми или краснокирпичными крестьянскими домами. Соломенные крыши смотрелись желтыми лоскутами в пене яблоневого цвета, а дома помещиков-аристократов утопали в сумрачной зелени хвойных деревьев.
Ниже, в нескольких сотнях ярдов, на шиферную кровлю пасторского дома в Брин-Драйноге падали солнечные лучи, отбрасывая на склон горы параллелограмм небесного света. В синеве кружили и падали камнем вниз два канюка; на ярко-зеленом поле паслись ягнята и расхаживали вороны.
По кладбищу среди надгробий двигалась женщина в черном. Вот она вышла из калитки и пошла по заросшему саду. На лужайке ей навстречу радостно выскочила маленькая собачонка, затявкала и принялась цапать подол. Женщина забросила палку в кусты, и собака помчалась следом, вернулась без палки и снова затеребила хозяйкину юбку. Что-то как будто удерживало женщину, мешая зайти в дом.
Амос помчался вниз по склону, металлические набойки на каблуках звучно ударялись об отлетавшие камни. Потом он перегнулся через садовую изгородь, шумно переводя дух, а она все так же стояла среди лавровых кустов, и собачка смирно лежала у ее ног.
– А, это вы! – сказала она, обернувшись.
– Ваш отец, – пробормотал он. – Мне так жаль, мисс…
– Да-да, конечно, – она жестом прервала его. – Пожалуйста, заходите в дом.
Он стал извиняться, говоря, что у него ботинки в грязи.
– В грязи! – Она рассмеялась. – Грязью этот дом не испачкаешь. И потом, я здесь надолго не останусь.
Она провела его в отцовский кабинет. В комнате было пыльно, она вся была заставлена книгами. За окном прицветники араукарии преграждали путь солнечному свету. Пучки конского волоса из дивана просы́пались на потертый турецкий ковер. Письменный стол был завален пожелтевшими бумагами, на вращающейся стойке лежали Библии и комментарии к Библии. Каминную полку из черного мрамора украшали древнеримские черепки и несколько кремневых наконечников топоров.
Она подошла к фортепиано, выхватила содержимое вазы и бросила за каминную решетку.
– Какой ужас! – сказала она. – Терпеть не могу иммортели!
Она рассматривала его, пока он разглядывал акварель, изображавшую белые арки, финиковую пальму и женщин с кувшинами.
– Это купель Вифезда, – пояснила она. – Мы были там. Объездили всю Святую землю, когда возвращались из Индии. Увидели Назарет, Вифлеем и море Галилейское. Были в Иерусалиме. Отец всю жизнь мечтал об этом.
– Можно воды? – спросил он.
Она провела его на кухню. На столе, выскобленном дочиста, было совсем пусто. Ни крошки еды.
Она сказала:
– Вот досада, я даже чашкой чая не могу вас угостить.
Они вышли на солнечный свет, и он разглядел, что волосы у нее уже тронуты сединой, а от уголков глаз к скулам расходятся мелкие морщинки. Но ему по душе пришлись ее улыбка, карие глаза и длинные черные ресницы. Талию ее стягивал черный пояс из лакированной кожи. Его взгляд опытного заводчика плавно скользил от плеч к бедрам.

